Урнов Д.М. Жизнь замечательных лошадей

                  Прекрасно, что в каждой стране, где развиваются свои, национальные традиции конного спорта, есть некая исключительная, легендарная лошадь, "лошадь нации", "лошадь века". У англичан это, должно быть, Эклипс или же Сент-Саймон, у американцев Грейха-унд, у австралийцев Фар-Лэп, у итальянцев Рибо, у венгров Киншем, а у нас, конечно, Крепыш. "Все рекорды Фар-Лэпа давно побиты, но дело тут не в рекордах",- справедливо пишет "биограф" знаменитого австралийского скакуна. Не одна резвость, не только класс, а своего рода "биография", "судьба" отличает особенную, "историческую" лошадь.
        Живописцы увековечивают таких лошадей на полотнах, как, например, сам Серов написал Летучего, академик Самокиш сделал портрет его сына - Громадного, а Савицкий запечатлел схватку Улова, правнука Громадного, с Талантливым и Пилотом.
        Профессор коневодства В. О. Витт говорил о се-ровском портрете Летучего: "Подходя к картине, вы сразу замечаете ярко выраженную индивидуальность жеребца. Создается впечатление, что Летучий хочет ударить, отбросить непрошеного посетителя, осмелившегося чересчур близко подойти к нему. Недоверчиво строгим взглядом смотрит жеребец, и становится ясным, что его огневой темперамент лишь с трудом поддается обузданию со стороны человека, с не меньшим трудом, чем поддается он запечатлению на полотне художника".
На этом портрете выдающегося рысака мы видим ту богатую кость, ту породность, что сказываются в потомстве этой линии до сих пор.
        Таким лошадям ставят памятники, как возвышаются в Лавровском заводе Тамбовской области всесоюзные рекордисты отец и сын - Подарок и Первенец, а на Выставке достижений народного хозяйства у павильона "Коневодство" застыли Символ, родоначальник буденновской верховой породы, и чемпион орловских рысаков Квадрат. Причем Квадрату поставлено даже два памятника: создана конеторговая фирма под именем "Квадрат", и бронзовая скульптура знаменитого рысака украшает ее.
        Феноменальный Грейхаунд, мировой рекордист, занимал собственный "музей" в Иллинойсе до преклонного - тридцатилетнего возраста. Точно так же у нас в учебно-опытной конюшне Тимирязевской академии состоял почетным пенсионером выдающийся скакун 1920-х годов Будынок, доживший до тридцати двух лет.
А когда в Национальный музей Австралии в Мельбурне было поставлено чучело Фар-Лэпа, то число посетителей музея заметно увеличилось. Приходили люди и с порога задавали только один вопрос: "Где Фар-Лэп?" - и торопились к нему, не замечая прочего. Некоторые обращались к администрации с просьбой убрать из зала, где стоял Фар-Лэп, все остальные экспонаты, чтобы нично не мешало, как выразился один энтузиаст, "вспоминать о прошлом наедине с великим скакуном".
        О таких лошадях пишут книги. Годольфина-Араби-ана, родоначальника английской скаковой породы, прозванного Черным Принцем, сделали "героем" своих произведений французские романисты Эжен Сю и Морис Дрюон. В романы, повести попали и Вороной Красавец и Тальони; Бычок, резвейший рысак XIX века, отмечен в "Былом и думах". Надо ли напоминать, что шедевры иппической литературы - "Холсто-мер" и "Изумруд" - написаны не о каких-то вымышленных лошадях, а о реальных, гремевших в свое время ипподромных бойцах? Документально выдержано описание лошадей и призов у Голсуорси. Можно сказать, что по страницам "Саги о Форсайтах" и романа "Конец главы" проносятся все скаковые знаменитости первых десятилетий нашего века: тут и Блейнгейм, и Соларио, и Сансовино.
Крепыш удостоился двух специальных "биографий", одна из которых так и называется "Лошадь столетия".

ПОЧЕМУ ПРОИГРАЛ КРЕПЫШ

    Слова "Крепыш отличался роковой неудачливостью" однажды мне уже удалось напечатать, и тотчас из разных концов пришли письма: "Нет! Крепыш был поразительно удачлив..." Из разных концов страны, я говорю не фигурально, а в самом деле, и не затем, чтобы придать значения своим словам, а чтобы видно сделалось: есть еще к этому интерес! Живут этой памятью, этой болью знатоки-любители и знают, в чем дело тут, о чем идет речь, что за вопрос решается.
"Дела давно минувших дней..." Однако они волнуют нас, они требуют от нас оценки истинно исторической. У Крепыша была "судьба", он оказался достойным современником своей эпохи, и в нем, в сплетении человеческих страстей и судеб, вокруг него отразилась та эпоха.
Крепыша, рассказывают, вели из конюшни на ипподром целой процессией: впереди охрана из двух вооруженных черкесов, затем под попоной и с двумя конюхами по бокам - серый великан, а следом владелец и наездник. Из тех, кто так близко окружал Крепыша, в живых, насколько мне известно, не осталось никого. Но все-таки я говорил со многими очевидцами призовой карьеры "лошади столетия", слушал непосредственных свидетелей подвигов серого. Кроме того, существует целая литература о Крепыше: газеты, журналы того времени, сохранившие на своих страницах весь шум вокруг Крепыша, и, наконец, две "биографии", составленные прежним владельцем "короля русских рысаков" - Михаилом Михайловичем Шапшалом.
    Разбирая казус с Крепышом, никому нельзя верить более, чем автору этих двух книг, ибо история Крепыша - его жизнь. И по той же причине никому из писавших о Крепыше не приходится верить с большей осторожностью, чем такому автору. Да, он решал и свою судьбу, рассказывая о Крепыше, а потому речь его не могла не быть в каждом слове пристрастной. Известно, что люди, хорошо знающие факты, создают особенно правдоподобные легенды.
С убедительной откровенностью рассказывает Ша-пшал, почему не был Крепыш победителем Всероссийского дерби. Однако сбивчиво и неполно излагает он обстоятельства самой исторической схватки Крепыша с американцами в Интернациональном призе 1912 года. И тогда Крепыш проиграл, причем совершенно очевидно, по вине тех, кто распоряжался им.
Есть ситуации, которые говорят сами за себя, заметил однажды Александр Блок. Крепыш в руках Кей-тона - одна из таких красноречивых и в то же время необъяснимых ситуаций. Согласитесь, положение парадоксальное: гордость русского коннозаводства, главный, принципиальный, так сказать, соперник американских рысаков, находится в руках американцев же. Судьбу Крепыша в то время, когда его победа или поражение означают преимущество или пас перед американским рысаком всей орловской породы, решает американский наездник.
    Тогда говорили, писали: "Как же так?", теперь мы задаемся тем же вопросом. Формальные обстоятельства известны: владелец передал Крепыша в езду Кей-тону потому, что это был мастер. Но разве здесь могут быть отдельные причины, если ситуация в существе своем оказывается противоестественной?
    Крепыш был из коней конь, иначе говоря, им увенчалась, в нем выразилась вековая работа русских заводчиков. Тем более обостряются все вопросы наши о судьбе "лошади столетия".
Американский рысак вторгся в Россию на рубеже XIX и XX веков. Как по линии национальной, культурной, так и в коневодстве сложились две большие партии "славянофилов" и "западников". "Западники" всячески поощряли ввоз американских рысаков. За одно с ними держались "метизаторы", производившие скрещивание американцев и орловцев. Патриоты стояли за сохранение в чистоте орловской, нашей исконной породы. Спор, логически не разрешимый. Кому отдать преимущество?
    До последних десятилетий прошлого века орловский рысак сохранял за собой безусловное первенство не только у себя на родине, но во всем мире, там, где только занимались бегами. Ни норфолькский, ни нормандский рысаки не могли ему составить серьезной конкуренции. До 60-70-х годов прошлого века считалось, что и американские рысаки уступают орловцам.
Правда, состязание орловцев с американской резвостью было заочным - по секундам: американских рысаков, тем более классных, в Европе тогда не было. Но вот соперник из-за океана явился непосредственно. Внешне он не 'выдерживал никакого сравнения с орловским рысаком. Каких только характеристик само-мого нелестного свойства ему не давали! "Тяжелая голова, оленья шея, плоские ребра, длинная спина, плохие плечи, задние ноги, как у зайца",- это писал один английский спортсмен, специально объехавший конные заводы Америки в начале 1900-х годов. "Кажется, будто эту лошадь стиснули между двух досок и растянули во все стороны",- возмущался другой знаток. И следовал град все тех же упреков: "шея оленья, спина несоразмерно длинна и седлиста, ребра ниже всякой критики и т. д. и т. п."
    Вскоре, однако, "уродливое животное" заставило умолкнуть многие критические голоса. Резвость была слишком очевидна. Выходило, что та же "оленья", то есть прямая, без лишнего изгиба, будто воткнутая в туловище и с прямо посаженной головой шея, оборачивалась преимуществом, а не пороком. Она облегчала дыхание, не ставила ему преград, как получалось при красивых, "лебединых шеях" орловских рысаков. Точно так же и длина американского рысака и ребро - все находило практическое оправдание.
    А. Г. Орлов-Чесменский создавал не специально спортивную, а универсальную дорожную лошадь, которая годилась бы в экипаж, под седло, в плуг, в борону, шла бы в городе на параде, в поле, была бы сильна, резва, породна: "в подводу и под воеводу". Американский же рысак был выведен исключительно для ипподрома, для спида - резвости. Он не знал никакой другой дороги у себя под ногами, кроме идеально ровного круга, не вез большей тяжести, чем легчайшая двухколесная качалка с наездником.
    Сравнивать орловских и американских рысаков в прошлом веке было еще затруднительно и потому, что слишком разнились условия их испытаний. У нас бегали в дрожках под дугой, долгое время не по кругу, а "концами", на старте пускали не с хода, а с места, испытывали по большей части на длинные расстояния. У американцев же были легкие сулки, то есть качалки, весом с велосипед. Применяли они множество приспособлений, главным образом разнообразную "обувь", защищающую ноги от ударов подковами на полном ходу. Дистанция - миля-полторы, иначе говоря, до двух верст (2400 м), не более. Однако мало-помалу условия выравнивались. Мы принимали стандарт, распространявшийся по всему миру, и решительная схватка становилась неминуемой.
    Серый великан Крепыш от Громадного и Кокетки завода Афанасьева был гордостью и надеждой убежденных патриотов. Он превосходил по классу всех современных с ним рысаков: и орловцев, и метисов, и бежавших в России американцев. Владелец его даже полагал, что если бы повезти Крепыша в Америку и прикинуть его на ипподроме в Лексингтоне, где ставились мировые рекорды, то свое время 2 минуты 8 секунд на полторы версты он подвел бы к двум минутам, то еств к результатам класснейших американцев. Во всяком случае, рассказывает Шапшал, когда он попробовал предложить американскому тренеру Биллингсу, приехавшему в Россию для демонстрации своих рысаков, решительный матч их с Крепышом, Биллингс уклонился, сославшись на трудности перенесенного пути и тяжесть московской дорожки.
Крепыш бегал от случая к случаю и с метисами и с американцами. Выигрывал. Раз или два проиграл, причем с очевидностью по вине людей, которые распоряжались им. К тому же ему быстро удалось взять убедительный реванш. После того как Крепыш проиграл резвым метискам Невзгоде и Слабости, он в следующий бег триумфально побил их, и его вели перед трибунами под попоной с надписью: "Хорошо смеется тот, кто смеется последним". Однако испытание то не было последним. Предстоял окончательный бой.
    Крепыш был в расцвете сил, "в порядке". И вот когда все сошлось, все решалось, основной конкурент американцев попал к ним в руки.
    Шапшал объясняет:
    - И Василий Яковлев-Мельгунов и Иван Барышников, создавшие славу "лошади столетия", были люди, безусловно, одаренные, но бескультурные, упрямые, а Василий Яковлев к тому же еще отличался и беспутством.
    - Да,- подтверждает наездник-ветеран Василий Павлович Волков,- уж если Яковлев загулял, то сапоги из канавы. Идем на уборку вечером: сапоги лаковые у дороги торчат! Что такое? Конечно, Яковлев. И несем его на конюшню.
    Вскоре после того, как Яковлев перестал ездить на Крепыше, он скончался. Газеты писали: "Сила и слава отвернулись от этого талантливого наездника, когда от него взяли Крепыша, и он умер с именем своего любимца на устах".
    Крепыш перешел к Ивану Барышникову, однако и у Барышникова имелась своя страсть-помеха: аппетит! Можно было испугаться, говорят свидетели, если увидеть стол, накрытый Барышникову к обеду, и вообразить, что сейчас все это уничтожит один человек. В контракте Барышникова с Шапшалом было специально оговорено: "сбросить пуд живого веса". Этот-то пункт и остался невыполненным!
    Следующей кандидатурой среди наездников оказался Вильям Кейтон. Необходимость для Крепыша образцового тренинга по новейшей системе, пишет Шапшал, и вынудили его, наконец, передать Крепыша Кейтону. Современники же свидетельствуют, что выбор Шапшала не был свободным. Владелец Крепыша был неродовит, у него имелся патрон, от которого он мечтал откупиться, и вот все эти денежные счеты и поставили Шапшала в зависимость от людей, видевших свою выгоду в том, чтобы Крепыш попал к американскому наезднику. Опять-таки символический штрих.
    Вся судьба Крепыша, как видно, состоит из таких символических сплетений.
    Вильям Кейтон был, по всем мнениям, что называется, "добрый малый". Его уважали за приятельский нрав, спортсменство. Как ездок, он гремел, считался "королем езды". Конечно, ему попадали отличные лошади. Но и он сам, и его отец Франк (они приехали в Россию целой семьей) подтвердили свой класс после возвращения на родину. И там, в Америке, Вильям продолжал ездить с успехом, особенно ценили его за умение отрабатывать строптивых лошадей. Он был смел, не робея садился на любого строгого рысака. Говорил: "Только бы вожжи выдержали". Камзол Кейтона висит ныне в Гошене, в так называемом зале славы, где отмечается память наиболее выдающихся американских наездников. Это был настоящий мастер.
Но Кейтоны действовали в России не только как тренеры и наездники. Через их руки проходил ввоз американских рысаков. Они были максимально заинтересованы в репутации своего товара. Победа Крепыша в Интернациональном призе оказалась бы для них плохой рекламой. Вильям понимал щекотливость положения. А оно, положение, было просто запутанным: русский рысак, едет на нем американец, и это в призе, где решается честь породы. К тому же на его основном сопернике Дженераль-Эйче сидел не кто другой, а Франк Кейтон, отец Вильяма. Судьба Интернационального приза буквально находилась в руках Кейтонов.
    Вильям был "добрым малым", да ведь и Дантес в конце концов по-своему "добрый малый", только и вина и беда его в том, что "не мог понять он нашей славы"... Вильям по крайней мере понимал, что победа Крепыша ему невыгодна, но и проигрыш бросит на него тень подозрений. Так что накануне приза он прямо сказал Шапшалу: "Если Дженераль-Эйч будет бежать хорошо, я его обходить не стану". И предложил посадить на Крепыша любого русского наездника. Шапшал не дает вразумительного ответа в своих записках, почему он не воспользовался этой возможностью.
    Шапшал говорит: он не хотел обидеть Кейтона, он также опасался, что "перемена рук" плохо скажется на Крепыше. Причина ли это? Что за обида? Что за понимание спортсменства: не только участвовать в международном соревновании, но еще позволить на себе ехать!
    - Со мной,- свидетельствовал выдающийся русский наездник Афанасий Филиппович Пасечный,- вел переговоры Шапшал о том, чтобы сел я на Крепыша, если будет нужно...
Кажется, все дело в "если". "Если Дженераль-Эйч побежит хорошо",- сказал Шапшалу Кейтон, а Дженераль-Эйч накануне бега хромал. И должно быть, владельцу Крепыша подумалось: "Какой же это соперник!" И то же "если" ограничивало его договор с Пасечным. Должно быть, все также удивились, когда на старт американец был подан в совершенном порядке. Есть такой прием: иголку - в мышцу! И лошадь делается хромой. Иголку прочь - лошадь идет как ни в чем не бывало.
    Впрочем, у меня была возможность в Америке спросить у Джонни Кейтона, сына Вильяма, почему не отказался отец ехать на Крепыше, и он сказал просто: "Не знаю". Да ведь это все случайности, а тут есть и некие закономерности.
    Причины этого парадоксального положения, если говорить о них по существу, лежали глубже. Шапшал, кстати, хорошо разбирается в них и точно называет, когда судит о других людях. "Легкомыслие царило в рядах любителей орловской породы,- говорит он,- на этом легкомыслии метизаторы строили успех своей идеи и неизменно проводили ее в жизнь".
    Вот еще нарисованная Шапшалом картина: "В Америке - стране, служащей недосягаемым идеалом для фанатиков секунд, рысак готовится к проявлению своей резвости годами. Выбирается наиболее подходящий ипподром, день, погода, грунт. Нет того, что ему надо,- он снимается и идет в другой раз. Рекорд - это такое событие, что в день езды на рекорд закрываются лавки, школы, присутственные места и целый город с нетерпением ждет, когда рысак совершит свой подвиг. А в России? Крепыш едет на рекорд, между тем среди членов администрации находятся такие, которые буквально говорят: "А подсыпь в повороте песочка" или "Полей пожестче, а то касса затрещит..." И это против кого и чего? Против гордости и славы своей же породы и своего коннозаводства..."
    Легкомыслие и то, что описано затем, что можно назвать каким-то изуверским самосокрушением, самопожиранием отразилось и на судьбе Крепыша. А уж если искать конечной степени этого самосокрушения в связи с Крепышом, то, конечно, это был Интернациональный приз 12 февраля 1912 года, когда Крепыш так и остался у Кейтона.
    И наступил день бега. Москва съехалась на ипподром. Произошло небывалое: трибуны оказались так переполнены, что к двум часам дня доступ публики был прекращен.
    Со старта вырвался вперед Дженераль-Эйч, тут же Крепыш. Он так и оставался "тут же" всю дистанцию. Откровенность Вильяма Кейтона, его верность своему обещанию поразительны. Все три версты он держался, что называется, "вторым колесом": не в спину Дженераль-Эйчу и не пытаясь его перехватить, не по бровке, а рядом, теряя на каждом повороте из-за этого около секунды.
    Первый круг Крепыш и Дженераль-Эйч прошли голова в голову.
    Г. Д. Грошев, опытнейший наш мастер, молодым человеком видел этот бег. Он много ездил с Кей-тонами, одно время даже работал у Вильяма, так что ему прекрасно была известна их технология. Грошев свидетельствует, что Вильям проехал тогда на Крепыше будто за поддужного для Дженераль-Эйча, не только не составляя ему опасной конкуренции, но даже помогая, подбадривая его легким соперничеством с поля.
    Другой ветеран, наездник В. П. Волков, в свою очередь, рассказывает, как происходило дело. Он был еще мальчишкой, но день и бег этот помнит хорошо: ему крепко досталось от матери - за валенки, набитые снегом. А отсырели валенки потому, что на трибуну уже не пускали и смотреть можно было лишь из середины бегового круга, где лежал, естественно, глубокий снег. Отец же В. П. Волкова работал управляющим на конюшне Франка Кейтона. Он, В. П. Волков, и подтверждает, что бег не являл истинной спортивной борьбы, а оказался заведомо рассчитан, и Крепыш был обречен на поражение.
    Заканчивая второй круг, Дженераль-Эйч вышел на финише вперед и был у столба на секунду раньше Крепыша.
    На ипподроме стало удивительно тихо. Победителя не приветствовали.
    Выигрыш Дженераль-Эйча никого не убедил. "Поражение или победа?" - говорилось в спортивных газетах и журналах о Крепыше. Отвечали: "Проигрыш этот стоит любой из прежних побед Крепыша". Но почему, почему все-таки не победа как победа и - все!
    С этим и спорили любители лошадей в своих письмах по поводу "роковой неудачливости" Крепыша. Писем было немного, однако все очень серьезны и содержательны, каждое звучало как пароль, призыв и полемика. Писали те, кто своими глазами "видел "лошадь столетия", и те, для кого это была история.
    "Крепыш был очень удачлив,- вспоминал актер из Горького.- Другое дело, что его способности эксплуатировали ужасно. Скажем, в воскресенье бежит и выигрывает в Москве, вечером его грузят в поезд, ночь трясется в вагоне, а в понедельник сразу из вагона опять бежит в Петербурге и вновь выигрывает".
    "Ошибаетесь,- подчеркивал минский садовод,    -     представляя Крепыша пораженцем каким-то! - Жизнь его была победной. Он выигрывал и выигрывал. Даже там, где он проигрывал - на дерби или же в Интернациональном призе,- Крепыш оставался моральным победителем".
"Приятно читать,- писал маститый московский художник,- что современный молодой человек помнит о Крепыше и, кажется, понимает, что это значит. Однако "роковая неудачливость" - это еще вопрос..."
    Все же я и здесь говорю о "роковой неудачливости" не потому, что упрямствую или не согласен с авторитетными мнениями. Тут оттенок важен: Крепыш был феноменален, что называется, велик, и все чудеса, что творил он на дорожке, были не только возможны, но естественны: "Как же иначе?" Между тем дарового, само собой разумеющегося, положенного ему по классу успеха часто и не выпадало. Моральная победа оказывалась наградой. Но ведь в том же 1912 году для участия в Международном и Бородинском призах приехали французы, и Платон Головкин, а затем Данило Чернушенко в жестокой схватке побили их, выиграли это скаковое Бородино. С какой же стати должен был Крепыш довольствоваться только моральным преимуществом?

СЛОВАМИ ЛОШАДИ


Мой дед, старый воздухоплаватель, хотел видеть меня авиатором. Когда было мне пять лет, каждое воскресенье ездили мы с ним смотреть самолеты. От Пушкинской площади отправлялись на троллейбусе к аэропорту, и где-то уже в конце пути слышался голос кондуктора: "Бега!"
- Дед, что значит "бега"?
Дед ревновал мои интересы ко всему, что только не летание, разъяснять ненужное считал излишним и отвечал всего-навсего:
- Там бегают лошади.
Однако, сам того не желая, он-то и открыл мне конный спорт. Аэродром граничил с ипподромом. Вполне понятно: когда-то лошади приютили первых "летунов". Соседство это еще сохранялось, и для деда неотразимым чудом были по-прежнему самолеты, а я, избалованное техническими чудесами дитя века, не мог оторваться от лошадей.
Дед помнил, как возникло слово "авиация". Построил самолет "Россия" '. В былые дни он видел полеты Цеппелина и Райта, знал Сикорского и Нестерова. Еще в те годы переписывался он с Циолковским, и однажды великий калужанин ему написал: "Человечество не останется вечно на земле, но, в погоне за светом и пространством, сначала робко проникнет за пределы атмосферы, а затем завоюет себе все околосолнечное пространство".
И вот - проникли. Мы помним, как это было. Человек в костюме космонавта сказал по-кучерски: "Ну, поехали!" И "поехали", полетели.
У деда я спросил:
- А конструктор кто? Дед сразу встрепенулся:
- Помнишь двух молодых людей, что приходили к нам перед самой войной?
Еще бы! В особенности одного из них. Пока они обсуждали вместе с дедом, долго ли еще человечество будет оставаться на земле, в плену земного притяжения, он из веревочек делал сбрую и запрягал игрушечную лошадь.
- И неужели?..
- К сожалению, тот юноша вскоре умер от туберкулеза. Зато второй...
А второго - не помню. Нет... не могу вспомнить. Ведь он запрягать не умел!
Не стал я летчиком, но провожаю взглядом каждый самолет. Не стал и лошадником-специалистом, а все же как спортсмен узнал конный мир непосредственно. Со слов самой лошади. Это такое выражение, конюшенное.
Недавно все в том же троллейбусе молодая женщина с малышом спросила:
- Какая следующая остановка? Кондуктора в троллейбусе теперь не было, и я ей ответил:
- Бега.
- Мама, что такое "бега"? - спросил мальчик. Женщина сказала:
- Надоел, отстань.
А какая разница между бегами и скачками? Наездник или жокей? Рысак или скакун? Дерби или дебри? И почему, как говорят, у лошадей от сытости ёкает селезенка?
Да, это вопросы "детские".
- Вожжи в руках,- только и услышал я от опытного наездника, когда добивался, почему лошадь, на которой еду я, идет боком, а у него - на чистом ходу.
Я тогда начинал ездить и делал ошибки простейшие. Наездник мог бы объяснить подробнее, указать приемы. Он же сразу сказал о главном секрете. Позднее приемы стали мне известны. Со временем я узнал про лошадей, про ту же "ёкающую селезенку" , едва ли не все. что можно и нужно было узнать, однако неуловимая магия мастерства, tact equestre, как выражался знаменитый ездок Филлис, "чувство лошади" по-прежнему не давалось мне, и, терпя неудачи, я повторял все тот же вопрос.
"Вожжи в руках" - вот таинство. Садится в седло или в экипаж один, и лошадь, чувствуя руки, идет как часы, ноги не сменит, а у другого - никак. Находились наездники, тренеры, которые мне терпеливо втолковывали, что и как. С умением, вообще характерным для лошадников, они говорили картинно, что называется, по охоте, как и подобает этому живописному делу. Особое владение хлыстом, посыл, сборка, понимание пейса (резвости), величие былых и нынешних мастеров - все это сверкало в их устах и у меня перед глазами, однако неизбежно вставала грань, за которой объяснения бессильны: "Вожжи в руках!"
"Жаль,- говорил Гёте,- что лошадь лишена дара речи". А он нередко проводил время в седле. "Мне известно это со слов самой лошади",- говорит любой заядлый лошадник, если он хочет подчеркнуть, что у него надежные прогнозы на розыгрыш будущих призов.
Ведь кто же лучше лошади знает, на что она окажется способна?
Прислушиваясь к наездникам и, так сказать, к лошадям, я вовсе не собирался писать о них. Напротив, конюшня служила мне противоядием от книжной полки. После бесчисленных "См." и "стр." было приятно прочесть на дверях денника "сер. жер." или "гн. коб."
"Великое дело сидеть в седле. Можно подняться на стременах и далеко видеть кругом",- так говорил Джон Вебстер, драматург, современник Шекспира. Все, что обгоняет тебя или несется навстречу, попадает в поле зрения с особенной резкостью, потому что лошадь и ты вместе с ней оказываешься как бы против течения. На коне можно подъехать вдруг со стороны совершенно неожиданной: знакомые имена, хорошо известные названия заговорят иначе, а также откроются по-новому целые явления, будто бы и не связанные с лошадью.
"Вот хоть отсюда свороти влево, да бором иди по тропинке до часовни, что на Чеканском ручью, а там прямо через болото на Хлопино..." Это из "Бориса Годунова". Пушкинский путь. И вот он, Чеканский ручей,- конь пробует его копытом и пятится. "Вперед! и горе Годунову!" Заставляя коня прыгнуть через пушкинский ручей, стараясь сделать посыл, как меня учили, я, право, не думал кому-нибудь об этом рассказывать.
Все началось с внучки Байрона.
Был я студентом, занимался конным спортом. Вдруг приезжает англичанин. Конеторговец. Первый крупный представитель зарубежного конного мира, посетивший нашу страну.
Мне говорят: "Будешь у него переводчиком, раз уж ты знаешь лошадиный язык". А для меня мистер Форбс - так его звали - был первым англичанином, с которым я заговорил на его родном языке.
- Литература? - переспросил мистер Форбс относительно моих основных интересов.- Давно, давно я, кроме каталогов конных аукционов, ничего не читал. Шекспир? "Корону за коня!" Мало предлагает.
Я сообщил мистеру Форбсу, что наши переводчики сократили эту цену ровно вдвое: "Коня! Коня! Полцарства за коня!"
- Полцарства?! - поразился мистер Форбс.- Сейчас за такую цену не только классной лошади, но даже кошки хорошей не достанешь. В каком году, вы говорите, это было?
О Шекспире мистер Форбс слушал, не прерывая. Однако стоило произнести имя Байрона, как он преобразился.
- Я же знаком с леди Вентворт! - воскликнул он.- Хотите, я вас с ней познакомлю в порядке переписки?
Ну зачем мне переписка с леди Вентворт?
Годы миновали. Я уже перестал быть студентом и работал в Центре изучения всемирной литературы. Как-то перелистываю английский журнал "Поэтическое обозрение". Свежий номер. И вижу вдруг в черной рамке: "Скончалась леди Вентворт". Что такое?
Литературный журнал сообщает о кончине знакомой моего знакомого, конеторговца...
Прочел я некролог и не мог найти слов, чтобы достойно обругать себя. Да, она была знакомой мистера Форбса, известного конеторговца. Но мало этого. Она была внучкой Байрона! "Я мог бы вас с ней познакомить в порядке переписки. Хотите?"
Прощай! И если навсегда,
То навсегда прощай!
Из Центра я обычно отправлялся прямо на конюшню, потому что, хотя уже перестал быть студентом, но еще продолжал заниматься конным спортом.
- Вовремя пришел,- приветствовал меня в тот раз тренер-наездник.- А это что такое?
И он обратил внимание на рукопись, которую я держал в руках.
- "Ба-ба-барок-ко",- прочел наездник заглавие и, строго взглянув на меня, спрятал рукопись в сундук со сбруей.
- Началось ба'гокко еще с Копе'гника,- за час до этого предупредил меня доктор наук Воронцов-Дашков, подавая рукопись "Барокко и Ренессанс. Насущные проблемы изучения".
Мы составляли группу Возрождения. В нее входили Воронцов-Дашков, профессор Скобелев и академик Тацит. Это были киты, на авторитете которых держался весь Центр. О наших китах, видя скопления старинных фамилий, даже спрашивали: "Там у вас, со Скобелевым да с Воронцовым-Дашковым, идет возрождение чего?" Напрасно в нас подозревали чуть ли не заговорщиков. Единодушия в нашей группе как раз и не было.
Мы изучали Ренессанс. Иначе говоря, Возрождение. Тацит утверждал, что истоки Ренессанса надо искать где-то в Гималаях. Воронцов-Дашков настаивал: "Все началось с Копе'гника". А Скобелев рубил: "Буржуазность!" Обессиленные борьбой друг с другом, обращались они к нам, новичкам: "А вы, молодой человек, что на этот счет думаете?" Что я мог думать? А высказаться нужно было на другой день, утром. Для этого рукопись следовало самому прочесть и другим передать, тем более что вся цепь начиналась с меня.
- Об'гатите внимание на Копе'гника,- сказал Воронцов-Дашков.
- "Ба-ба-барокко",- и наездник спрятал рукопись в сундук, добавив: - Вообще ты вовремя пришел. Нам руки нужны. Держи, да крепче, бар-рокко!
Тут было, право, не до рукописи. Тут нужно было жеребцам... тут нужно было жеребцов молодых холостить, чтобы не растрачивали они лишней нервной энергии и все силы отдавали спорту. Какое, в самом деле, может быть барокко?
Смешались в кучу кони, люди. Обычное время, казалось, было выключено до срока, пока мы не управимся. А потом в порядке ритуала полагалось еще изжарить и съесть то, чего мы сами же несчастных лишали. И только глубокой ночью я вспомнил: "Насущные проблемы!" Но было уже поздно, поистине поздно, и давно спал наездник, спрятавший рукопись вместе со сбруей.
На заседание я явился без опозданий, но без рукописи и без какого бы то ни было своего мнения. Не было мнения и у всей группы, потому что цепь замкнулась на мне. Однако наши киты, способные разом проглотить любого оппонента, если только дело касалось Ренессанса, во всем прочем отличались крайним добродушием.
- Поскольку моя 'гукопись находится в настоящее в'гемя в э...э...седельном ...э... ящике и не может быть обсуждена непос'гедственно, я позволю себе сделать лишь несколько п'гедва'гительных замечаний.
Вот все, что сказал Воронцов-Дашков. Ему говорили: "А рукопись? Что стало с рукописью?" Кит отвечал:
- П'гостите, но я и сам был молод. Я понимаю п'гек'гасно, как это бывает!
- Хорошо бы, конечно, его прямо там на конюшне выпороть, как в старое доброе время полагалось,- высказал мнение Скобелев, но этот вариант даже на голосование не поставили.
Так это и осталось в летописях Центра изучения всемирной литературы: "Еще Воронцов-Дашков указал в той рукописи, что побывала в седельном ящике... Рукопись из седельного ящика явилась новым вкладом в науку".
А мне этот случай придал смелости, и я тоже решил сделать какой-нибудь вклад. Но разве китов чем-нибудь удивишь? Они давно все открыли. Все. "А вы что думаете, молодой человек?"
Ответ пришел неожиданно. Встретился мне Одуев Валентин Михайлович. Тоже кит, только по конной части. Знаток иппической истории. И его трудно было чем-нибудь удивить.
- Подумаешь, Байрон! В седле сидел по-любительски,- гак он отозвался, когда я ему сообщил, что чуть было не вступил в переписку с внучкой великого поэта и действительно большого любителя верховой езды.
Потом знаток спросил:
- А вы где сейчас состоите?
- В группе Возрождения.
- Возрождения чего?
- Это в Центре изучения всемирной литературы.
- Ах, вот как! - и лицо знатока осветилось.- Значит, вы служите в Департаменте коннозаводства.
- Не коннозаводства, а всемирной литературы. Ренессанс изучаем... барокко...
- Так ведь в этом же здании находился прежде Департамент коннозаводства. И, между прочим, жила Марья Александровна.
- Какая Марья Александровна?
- Дочь Пушкина,- объяснил знаток.- Она же была замужем за директором департамента и имела там одно время казенную квартиру. С нее, с Марьи Александровны, Лев Николаевич Анну Каренину писал. Вот был конник!
- Кто был конник?
- Лев Николаевич. Правда, конного дела он как следует не знал, но в лошадях все же разбирался.
Так говорил знаток. А у меня родилась идея. Спро-шу-ка я у наших китов, осознают ли они, какие ступени попирают, в каких стенах спорят о барокко. Придет моя очередь поставить вопрос: "А вы что думаете?" И сам Тацит смиренно скажет: "Поскольку мы некомпетентны в данной области..." И даже Скобелев дрогнет. А я предложу тему "Насущные проблемы изучения литературно-иппической истории". Краткие тезисы: "Верно ли Шекспир оценил коня? Хорошо ли Байрон держался в седле? И знал ли Толстой толк в лошадях?"
Как только началось заседание с обсуждением моих конно-критических тезисов, профессор Скобелев, который командовал группой Возрождения, сказал:
- У кого будут вопросы?
Будто в самом деле обсуждались какие-нибудь очередные проблемы барокко!
- Если позволите,- произнес тут Тацит и продолжил: - Думает ли автор коснуться воззрений Платона на управление упряжкой коней?
Платон! При чем же здесь Платон? Оставалось прибегнуть к обычной в таких случаях формуле:
- Названной проблемой мне заниматься не приходилось.
Со студенческих лет проверено. Если вы ни бум-бум, не надо мямлить: "Не знаю"... Скажите с достоинством: "Проблемой не занимался".
- И уж заодно,- подключился Воронцов-Дашков,- что вы думаете, молодой человек, о культе ве'гховой езды п'ги Неаполитанском дво'ге?
Неаполитанский двор? Да я о нем как-то до сих пор не думал.
- А конный завод князя Курбского? - сверкнул взором Скобелев.
Не слыхал о заводе князя Курбского.
- Приступим к обсуждению,- отдал распоряжение Скобелев.
Первым заговорил Тацит.
- Работа обещает быть весьма актуальной,- с этого начал академик, затем он отодвинул мои листочки с тезисами в сторону и, устремив взор ввысь,, продолжал: - Вдумаемся в движение истории с точки зрения человека, управляющего упряжкой коней...
Минут пятнадцать говорил Тацит. Мы побывали с ним не только в Гималаях, но и на Алеутских островах. Пронеслись по Европе и заглянули в Америку. Платон и Аристотель как живые прошли перед нами, причем они, кажется, ни о чем больше, кроме конских ристаний, не думали. Тацит цитировал на пятнадцати языках. Он приводил название уздечки у разных народов, просто желая нам показать единство рода людского в плане иппическом.
- Или возьмем этот... как его...- Тацит взмахнул рукой.
- Хлыст,- подсказал я.
Именно! Благодарю вас.- И, улыбнувшись в мою сторону, добавил: - Сразу виден специалист!
После этого он еще минут пятнадцать описывал, как пользовались разными орудиями понуждения древние египтяне, средневековые германцы и самоеды.
Свое выступление кит заключил словами:
-- Королевство за коня, которое у Шекспира предлагает Ричард III, это, как мы убедились, не только поэтический образ, но и реальный исторический феномен.
Убедились, убедились и - настолько, что забыли, зачем, собственно, собрались. Тацит пошарил по столу, как бы в поисках предмета разговора, придвинул опять к себе мои листочки и сказал:
- Желаю вам удачи, молодой человек. Взял слово Воронцов-Дашков.
- Сове'гшенно согласен,- так начал он,- с высокой оценкой данной 'габоты.
- Пока это еще не работа,- предупредил Скобелев, а вот...-- и поднял над столом двумя пальцами мои тезисы.
- Допустим,- уклонился Воронцов-Дашков, потому что, чувствовалось, ему уже не до моих тезисов, ему бы поскорей до Тацита добраться. Он и сказал: - Но не могу согласиться в остальном с уважаемым коллегой!
После этого голова у нас пошла кругом. Если Тацит опоясал земной шар вожжами, так сказать, по параллелям, то доктор наук Воронцов-Дашков проехался в седле по меридиану, и эволюция человечества предстала как последовательная смена приемов верховой езды.
Мы гарцевали при дворе всех Людовиков. Участвовали в кавалькадах Генриха Наваррского. И благополучно доехали бы до наших дней, если бы Воронцов-Дашков вдруг не сказал:
- Л началось все с Неаполитанского дво'га...
- Буржуазность! - рубанул Скобелев с такой силой, что мои тезисы всколыхнулись с порывом ветра над столом.
И, взяв слово, профессор Скобелев повел нас в атаку при Креси и под Вапняркой. Мы брали Геок-Тепе и рубились под Бродами. А Тацит с Дашковым прижали Скобелева сразу с обоих флангов, и гут киты схватились, нанося страшные удары друг другу.
Нет, вам не видать таких сражений. Один знает все, и другой - буквально все, они терли друг друга в порошок, сравнивали с землей, а после этого каждый все-таки воскресал, словно феникс из пепла, чтобы ответить противнику градом неотразимых фактов, выдержек и концепций. Поле битвы покрылось именами редчайшими, цитаты, которым цены нет, раскидывались в такой густоте, что каждый, подобно Руслану, мог выбрать себе меч по руке и материала на целую диссертацию. Наконец киты устали. Скобелев обвел утомленным взором присутствующих, как бы желая отыскать, с чего же все началось.
Но один из свидетелей происходившего все-таки не растерялся. Это - Оля, наш ответственный секретарь. Голова у нее была занята проблемами более насущными, чем вопрос о том, где находилась колыбель цивилизации. Поэтому, когда Скобелев спросил: "На чем мы остановились?", Оля, заглянув в протокол, тотчас ответила:
- ...к вопросу о том, был ли Лев Николаевич лошадью.
- Какой лошадью? - переспросил Скобелев.
А это кто-то в процессе дискуссии привел мнение Тургенева, который слушал острый рассказ Толстого о переживаниях старого коня и воскликнул: "Право, вы, Лев Николаевич, когда-нибудь были лошадью!"
- Нет,- усмехнулся Скобелев,- для дирекции прежнего департамента это, быть может, и подошло бы, а наш Ученый совет такой формулировки не утвердит. "Диалектика правды и вымысла в литературе" - вот, и чтобы к концу месяца было готово, а не то на ближайшем же заседании выпорем!
Тут все признали, что придется выпороть. А Тацит подошел ко мне уже после и сказал:
- У вас, молодой человек, может получиться интересный опус. Тема замечательная, как бы ее ни формулировать. Был ли Лев Николаевич лошадью? Шутка сказать, это же в гносеологическом смысле вопрос о творческой истине! Только, дружок...
Академик осмотрелся по сторонам.
- Я бы посоветовал вам побольше почитать по истории вопроса. У вас серьезные пробелы в специальной литературе. Платон, схоласты, Кант, Гегель, если бы вы только знали, сколько интереснейших мыслей они высказали о месте лошади в цепи бытия!

ТОРГУЕМ ЛОШАДЬМИ

КТО БОЛЬШЕ?

- Господа! Вы пожалеете, господа! Вы еще пожалеете, говорю я вам... Вглядитесь в этого жеребенка: полубрат великого Анилина, внук самого Эталон-Ора, он в будущем себя покажет. Четыре тысячи долларов! Р-раз! Кто больше, господа?
Молотка в руках у меня не было, и я угрожающе размахивал микрофоном. Молоток был у О. В. Коро-лькова, представлявшего "Продинторг". Его удар решал дело. Мне же надлежало читать лот - характеристику очередной лошади. Потом О. В. Корольков, главный аукционер, объявлял цену, и наперебой по-русски и по-английски мы начинали грозить:
- Вы пожалеете! Вы еще пожалеете! Кто больше?
Однако тех, что сидели перед нами, не так-то просто устрашить. Пуганые, стреляные знатоки, крупные конеторговцы. В Донкастере им недавно внушали, что они "еще пожалеют", их только что в Довиле всеми способами заставляли раскошелиться, где только по всему земному шару не намекали им, что "здесь они упускают свою удачу"...
И вот Московский аукцион. Если покупатели упрямо держались чересчур низкой цены, О. В. Корольков обращался к ним:
- Осла, господа, за такие деньги вы купите, а ведь это чистокровный жеребец!
Господа ничуть не обижались, однако набавлять не спешили, выжидая, не погорячится ли человек с молотком, не отдаст ли товар подешевле... Но у О. В. Королькова имелся свой прием. Вдруг он клал молоток перед собой:
- Сообщаю по секрету; меньше чем за две с половиной тысячи лошадь не отдадим. Не хотите, не надо. Жеребенок останется в России, а вырастет, предупреждаю, будет обыгрывать ваших же рысаков. Итак, лот снимается с торгов. Освободите манеж!
Пошевеливая ушами, смирно следует за выводчи-ком гнеденький жеребчик, снятый лот. Вопрос выдержки. Мы молчим.
- Даю две сто! - звучит в конце концов с места.
- Верните лот! - приходим мы в движение.- Вы слышали? Две тысячи сто долларов предложил мистер Даунзен (Канада). Две сто - р-раз!
Канадец машет руками, показывая и прося: "Стучи! Стучи же скорее! Два, три..." Между тем О. В. Корольков невозмутим:
- Неужели позволите вы, мосье Рено, чтобы этот первоклассный жеребчик, будущий ипподромный боец, а также заводской производитель, уплыл в Канаду? Не лучше ли отправиться ему во Францию? Как вы думаете, мосье Рено?
Француз опускает глаза.
- А вы, господин Бенгсон,- не унимается и будто не замечает знаков канадца О. В. Корольков,- как вы смотрите на это?
Швед Бенгсон, самый наш давний клиент, поднимает табличку со своим номером: две триста!
- Как видно,- посматривает на всех О. В. Корольков,- лошади суждено пойти в Швецию... Возникает еще табличка - герр Лютте.
- Нет, в Гамбург! Две пятьсот!
Тотчас сделал знак Бенгсон, как если бы хотел он выразить: "Ну не-ет!" - что на нашем языке значило:
- Две семьсот! Кто больше? Две семьсот - раз! Два, три... Продано!
Удар молотка и аплодисменты отмечают азарт торговца.
- Следующий лот!
Этого жеребенка продать как можно выгодней мне особенно интересно.
- Питомец Первого Московского завода Бунтарь от Буянки. Буянка - дочь Квадрата, всесоюзного рекордиста, чемпиона орловской породы, призер,! международных выставок.
За каждым словом дорогая память; мне случалось там ездить верхом: видится луг над рекой, ходит табун кобыл с жеребятами, дед Курьянов в седле их сторожит.
Продажей нескольких лошадей Московского завода лет десять тому назад и началась, собственно, наша международная торговля лошадьми. Сперва дело велось от случая к случаю. Постепенно наших лошадей узнавали за рубежом по различным соревнованиям, по интернациональным призам на бегах и на скачках, и спрос на лошадей из Советского Союза становился все шире: более двадцати стран покупают наших лошадей - Англия, Франция, Италия, Сирия, Дания, Голландия и многие другие.
Чистокровные скакуны и рысаки, лошадиная "аристократия", почитаются во всем мире и ценятся необычайно высоко. Желая, например, приобрести несравненного Рибо, некий американский богач выслал его владелице-итальянке открытый чек за своей подписью с просьбой поставить сумму какую только ей заблагорассудится. Чек вернулся незаполненным: Рибо не имел цены.
Еще бы! Сколько ни выходил к старту итальянский скакун на крупнейших ипподромах Европы, всякий раз ом побивал своих соперников с такой же легкостью, что казалось, будто класснейшие лошади мира просто вышли из порядка, вдруг заболели. Говорили: "Ри-оо - это Карузо лошадиной породы", как некогда считалось у нас, что Крепыш спорит во всероссийской славе с самим Шаляпиным! Конечно, это и есть "лошадь нации", "лошадь века". Потому, словно какая-нибудь "Монна-Лиза" или бумаги, на которых мы видим руку Шекспира или Пушкина, выдающийся ип-подромный боец признается национальным достоянием и. естественно, не имеет цены.
Ведь еще Шекспир сказал: "Коня, коня! Королевство за коня!" Нашим переводчикам эта цена казалась немыслимой, и ее сократили ровно вдвое: "полцарства за коня". Почему же? Если бы, например, теперь какой-нибудь Ричард III попробовал на аукционе, где торгуют взрослыми скакунами, предложить "королевство за коня", еще вопрос, сумел бы он приобрести действительно классную лошадь. Во всяком случае, нашего Анилина мы не отдали и за двести пятьдесят тысяч долларов!
На московском аукционе предлагается зеленая молодежь. У этих "полуторников" все в будущем и... в прошлом. В будущем то, что сумеют они показать на дорожке, чего смогут добиться в призовой борьбе. А прошлое - порода, происхождение, первая надежда на возможный успех. Всякий раз, когда идет торг и, аттестуя жеребят, рассказываешь об их прославленных предках, перечисляешь громкие победы, заслуги, тысячные выигрыши,- каждый факт многого стоит. И цена его не только в золоте.
- Обратите внимание, представитель линии Гуль-сына Иссык-Кульского конезавода!
...Ступая сквозь тучи, едет верхом человек. Это в горах. Внизу, как под крылом накренившегося самолета, подымается к горизонту Иссык-Куль. Тучи быстро перебегают дорогу. Слова "обвал", "волки", "убило грозой" тут в практическом употреблении. "Во-он",- поднимает плетку Курнанбай Мамбетов, табунщик, указывая, где несколько дней назад погиб от молнии его напарник.
Не здесь, в Киргизии, а на Кавказе, но также в горах было получено как-то при мне распоряжение спустить косяки для показа. Григорий Коцарь, известный по Северному Кавказу табунщик, должен был передать это в бригады. Он сделал два шага на край пропасти и негромко произнес: "Эй!" Звук ушел. Коцарь закуривал.
Папироса Коцаря уже дымилась, когда ниже нас в ущелье, где виднелся жилой домик, из-под крыши выскочил человек. Через некоторое время и он сел курить, а мы чуть позже получили: "Хо!"
- Завтра... шесть... главный баз,- отчетливо и все так же негромко передал Коцарь.
Через некоторое время фигурка пропала, будто нижний табунщик и слушать ничего не хотел. И мы собрались уходить, когда прилетело: "Понял!"
Весь этот труд и быт, эта высота указывают, как много вкладывается в лошадь.
С киргизских гор спускались мы домой вместе с Дмитрием Спиридоновичем Прокопьевым, тренером и жокеем. Он вспоминал черные времена, 1916 год, рассказывал, как резали здесь русские семьи, гнали женщин и детей, потому что ведь все русские мужчины были на войне. Но вот, наконец, засинело на перевалах и заиграло:
Эх, дай же, боже,
Весновую службу!
Шли казаки.
Весновая служба
Молодцам веселье...
Дмитрий Спиридонович точно помнил песню, и так же сохранялись у него с мальчишеских лет пережитые тогда вместе с этим напевом и посвистом чувства. Однако сейчас мы двигались над миром, и он рассказывал обо всем спокойно. Он почувствовал и обозначил границу эпической рассудительности, когда последнее ущелье осталось позади и открылась долина.
- Ну вот,- тренер чуть придержал повод,- все мы обговорили: и политику, и промышленность, и сельское хозяйство.
Мы возвращались на уровень суждений земных, гораздо более мелких, пристрастных, чем в горах, в облаках, и прежний разговор уже не стоило продолжать. Он остался в табуне.
Все же, когда приходится мне вести международные торги, аукцион наших лошадей и попадается тавро Кавказа или же Иссык-Куля, сразу вспоминаю горную высоту.
- Внимательнее вглядитесь в этого жеребенка! - наш торг идет своим чередом. Пытаются предложить долларов шестьсот.
- Осла еще можно купить за такие деньги, а это...- главный аукционер вполне знает не только денежную, а вообще цену лошади: он сам прежде руководил одним из лучших кавказских конных заводов, и не из вторых рук ему известно, сколько вкладывается в каждого жеребенка сил, прежде чем можно вывести его на манеж, ударить молотком или спросить:
- Кто больше?
В первый раз два года назад взглянул я на молоток аукционера, как смотрят на паруса, на плащ и шпагу, словом, на какую-то романтически нереальную книжность. Читал в романах столетней давности: "Кю больше?" И вот твержу эти слова. Сакраментальный возглас, стук молотка, конские торги связывают с далекими временами. Живее вспоминаются клички: Бивуак, Факел, Искандер-Паша, Недотрога - это они защищали честь России ровно сто лет назад на Всемирной выставке в Париже в 1867 году.
Французское правительство купило тогда у нас для своего государственного депо темно-гнедого битюга Ваську, служившего удивлением всей выставки. При этом французы заметили: "Зачем же нужны вам наши першероны, когда имеются у вас подобные Ваське лошади?"
Тогда блистали в Париже и вороной Бедуин с Ефимом Ивановым. И рысак и наездник поражали публику. Бедуин отличался породностью, благородством и нарядностью форм, а главное, резвостью, легко делая километр в дрожках, в хомуте и под дугой за 1 минуту 36 секунд. У Ефима же Иванова были редкостные руки. Современник описывает: "Ефим Иванов как бы постоянно помнит, что железо удил, находясь в самой нежной части рта лошади, у самых окраин губ ее, не должно давать чувствовать всей своей жестокости, и потому-то так мягко, гибко выработаны шеи, так уступчив затылок и так нежен рот у лошадей, им езженных. Ефим Иванов удивлял иностранцев, привыкших видеть строгий мундштук и высоко поднятые шеи у своих лошадей, той необыкновенной мягкостью рук, с которой он пускал в ход и останавливал Бедуина; но еще более изумлял он их совершенно по своей воле, располагая сбоем Бедуина, представляющим у них столько трудностей, и заставляя его незаметным движением руки, не отражавшимся ни в малейшем колебании вожжей и удил, делать тот нарядный мастерский сбой во сколько скачков ему угодно и тотчас же направляться на самую правильную, свободную и быструю рысь".
Американцы предлагали за Бедуина огромные деньги. Россия была тогда единодушно признана по коневодству первой страной мира.
- Перед вами, господа,- говорю я, рекомендуя очередного жеребенка,- потомок резвейших орловских рысаков. Сила, выносливость, резвость у него в крови. О породности его внешних форм вам нечего и говорить. Вы имеете возможность убедиться собственными глазами. Возможность, разумеется, имеют, однако вида не показывают: торг есть торг.
- Хорошо,- говорит О. В. Корольков,-мы пошутим: триста долларов!
Шутку принимают: одна за другой поднимаются таблички четыреста, пятьсот... До тысячи всякий набавляет по сто долларов, а после тысячи - двести: тысяча двести, тысяча четыреста...
- Кто больше?
- В какой-то момент вдруг намечается заминка. Тут же звучит угрожающее:
- Осла...
Поднимаются таблички. И по мере того как цена идет вверх, невольно посматриваешь через окна на небо: будто там, в облаках, движутся верхами дед Курьянов, Григорий Коцарь, Димитрий Прокопьев, Курнанбай Мамбетов, а еще выше послушный мастерскому посылу Ефима Иванова летит вороной Бедуин.

ВЕРХОМ

"Однажды утром, когда я си-
дел и думал о Тургеневе, бег
моих мыслей был прерван
стуком копыт".
Джордж: Мур

"Самое главное для писателя
это вовремя слезть с седла".
И. С. Тургенев в беседе
с Конст. Леонтьевым

Верхом или в экипаже, или же в полетах и поездках по спортивным делам я стараюсь обычно воспользоваться положением всадника. "Великое дело сидеть в седле. Можно подняться на стременах и далеко видеть кругом",- так говорил Джон Вебстер, драматург, современник Шекспира. Все, что обгоняет тебя или несется навстречу, попадает в поле зрения с особенной резкостью, потому что лошадь и ты вместе с ней оказываешься как бы против течения. На коне можно подъехать вдруг со стороны совершенно неожиданной: знакомые имена, хорошо известные названия заговорят иначе, а также откроются по-новому целые явления, будто бы и не связанные с лошадью.
Сам Шекспир, а также Монтень и Свифт обдумывали свои произведения верхом. В творениях Шекспира проявляется не только исключительный интерес к лошадям, но и профессиональное понимание конного дела. В поэме "Венера и Адонис" описание образцового жеребца дано так специально-совершенно и полно, что совпадает со старинными "Правилами выездки" Бландевиля.
Крутая холка, ясный полный глаз,
Сухие ноги, круглые копыта,
Густые щетки, кожа как атлас,
А ноздри ветру широко открыты.
Грудь широка, а голова мала...


Причем в переводе еще не уместились отмеченные у Шекспира преимущества чуть вислого крупа и прямого постава ног.
Неизвестно, откуда у Шекспира глубокое понимание лошади, как узнал он названия кавалерийских приемов, конских пород и статей, где научился он различать масти, детали сбруи до мелочей, почему, наконец, очень часто Шекспир говорит о стихах как о скачках, прислушиваясь к их "фальшивому галопу" или, напротив, четко сбалансированному движению. Мы не знаем обстоятельств, научивших Шекспира профессиональному слогу и пониманию - языку ездока, жаргону манежа. Но ведь не случайно, должно быть, именно на этом языке выразил Шекспир намерение "обуздать горячего Пегаса, мир поразив благородством выездки".
Пушкин в Михайловском решил всерьез заняться выездкой. "Хочу жеребцов выезжать",- сообщает он в письме к брату, и в библиотеке его появляется манежное наставление Риго. И хотя Пушкин подтрунивал над Кюхельбекером, что тот на Кавказе свалился с коня и озабочен этим, сам он писал в ту же пору Вяземскому о себе: "Упал на льду не с лошади, а с лошадью: большая разница для моего наезднического честолюбия". В самом деле, надо знать на опыте разницу, все оттенки, чтобы так проникновенно и вместе с тем профессионально верно говорить о коне, как Пушкин в "Песни о вещем Олеге", чтобы описать, как конь грызет и пенит мундштук или "как гонит бич в песку манежном на корде резвых кобылиц".
Грибоедов составляет специальный кавалерийский трактат. Карамзин спешит на скачки в Виндзор и, не найдя из Лондона экипажа до места, с половины пути идет пешком. Работая же под Москвой в Остафьеве над "Историей Государства Российского", наш историограф каждое утро, прежде чем сесть за свой фундаментальный труд, по часу ездит верхом. Судьба Герцена решилась на скачках - он влюбился на ипподроме, и потому так запомнились ему на всю жизнь и Ходынский бег, и шпиль Ваганьковской церкви, что по соседству с ипподромом. "Я сделался страстный охотник до верховой езды",- пишет Герцен из вятской ссылки. Толстой в молодости мечтает служить в конной гвардии, в зрелые годы организует конный завод, устраивает состязания; с конем же и седлом он не расстается всю жизнь. И потому за гробом его, как полагается у конников, вели гнедого Делира.
Словом, великие литературные имена сами дают повод взглянуть на них с "лошадиной" точки зрения, подъехать к ним, так сказать, на коне. Конечно, "нельзя критиковать с высоты коня", как сказал Горький. Но можно все-таки взглянуть, сохраняя при этом чувство масштаба. Ведь еще древние, разбирая природу искусства, толковали о том, кто - возница, врач или поэт - лучше поймет Гомерово описание конского бега?


Сосед Толстого и коннозаводчик Д. Д. Оболенский рассказывает, как однажды Толстой пришел к нему за советом. Он выбрал рысака для покупки, однако не знал ни клички его, ни происхождения. Толстой стал на словах описывать лошадь. И так увлекся, что, казалось, забыл о практической цели, а просто с азартом живописал породистого жеребца. Следя за ним, говорит Оболенский, я точно видел перед собой этого жеребца во всех подробностях. Описание было так картинно, подробно и профессионально, что Оболенский угадал, что за лошадь, какого завода и кто ее родители. Пошли смотреть. Все сошлось. "Однако, вы знаток!" - с восхищением обратился к Оболенскому Толстой и купил жеребца.
А какова сила творческого постижения у Толстого! "Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью",- сказал, как известно, Тургенев, слушая устный рассказ Толстого о предполагаемых "переживаниях" старого коняги.
Насколько он "был-таки лошадью", Толстой показал и в "Холстомере", и в эпизоде скачек из "Анны Карениной", и в других своих созданиях, короче, всякий раз, когда речь у него заходит о лошадях. Толстой чаще всего так и пишет о них, удовлетворяя самым педантичным требованиям знатока. Авторитет коннозаводства, Я. И. Бутович дал в этом отношении разбор "Холстомера", подтвердив профессиональную непогрешимость Толстого. Конник отыскал в "Холсто-мере" множество оттенков, неискушенному читателю незаметных, однако обличающих (как выразился Буто-вич), насколько в самом деле Толстой был и лошадником и... "лошадью". Тут и понимание экстерьера, и приемов езды, и конюшенного быта, словом, "глубокий коннозаводский смысл". Но не мог же специалист не заметить в "Холстомере" и довольно большого числа смещений, погрешностей против конного профессионализма. Знаток, конечно, увидел все это, однако он доказал свой критический такт, сделав в этом месте паузу, как бы подчеркивая, что здесь речь о художественном произведении заканчивается, а дальше идет узкоспециальный разговор.
Ведь Толстой все знал, ведь неточности, "погрешности" не по неведению возникли. Черновики показывают, как эти неточности и профессиональные промахи были тщательным образом допущены, отработаны.
Репин, сам степняк-лошадник, рассказывает, как Толстой учил его прыгать на коне через ручей. Они вдвоем ехали по лесу верхами. Вдруг ручей. Толстой пустил лошадь шибче и перемахнул. Репин замялся и хотел было переступить вброд. Толстой ему велел:
- Вы лучше перескочите разом. Наши лошади привыкли. В ручье вы завязнете - топко, это даже небезопасно.
Лошадь, вероятно, увидела близко воду и упирается. Толстой продолжает:
- Понукните его. Я знаю, он скачет хорошо.
По этим советам видно, что Толстой не подслушал со стороны, а знал практически и профессионально те наставления, какие в "Анне Карениной" англичанин-тренер высказывает перед скачкой Вронскому: "Не торопитесь и помните одно: не задерживайте у препятствий и посылайте, давайте ей выбирать, как она хочет". И уж, конечно, известно было Толстому, как можно упасть, покалечиться, покалечить или даже убить лошадь; лошадь может сломать ногу, спину, но только не от едва заметного прикосновения всадника к седлу, как это описано в "Анне Карениной": "Не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное непростительное движение, опустившись на седло". Этим-то неловким движением, пишет чуть дальше Толстой, Вронский и сломал своей Фру-Фру хребет. Кто со щемящим сердцем не читал этих строк! Один спортсмен мне признался, что эти строки испортили ему полжизни: начиная в молодые годы ездить, он больше всего боялся допустить то же "непростительное движение" и только со временем узнал - так не бывает!
Надо пережить или хотя бы наблюдать всевозможные перипетии в верховой езде - на прыжках, на кроссе, в поле, в лесу или в горах, то есть когда приходится принимать в седле самые невероятные позы и причинять лошади Бог знает какие неудобства,- чтобы убедиться, насколько невозможно описанное Толстым. Четыре недвижно сросшихся позвонка в седловине, площадь седла, а кроме того, фактура, так сказать, и опять же плошадь седалища не позволят произвести такого разрушительного эффекта. Однако ради романтизма скачек, чтобы передать, насколько это полет и поэзия, Толстой и сделал Фру-Фру неправдоподобно хрупкой.
В книге М. Иванова "Возникновение и развитие конного спорта" воспроизведена картина того Красносельского стипль-чеза 9 июля 1872 года, на котором был Толстой и который он потом описал в "Анне Карениной". На старт вышли двадцать семь офицеров, из них восемнадцать упали по дистанции. Восемь упавших все-таки сумели продолжать скачку. Двое сошли с круга. В итоге финишировали пятнадцать человек. Среди упавших был и князь Голицын; с него Толстой в данном случае "списал" Вронского.
Итак, было падение. Каких только падений не случается! Чего не бывает! Но такого, как в "Анне Карениной", уж точно не бывает. И Толстой, безусловно, знал это.
В ранних вариантах романа было иначе, достовернее. Там, когда Вронский был еще Балашовым, Анна звалась Татьяной, а Фру-Фру на английский манер Tiny, не человек ошибался, а оступалась на краю канавы перед препятствием лошадь. Толстой достоверно описал, что видел сам на Красносельских скачках, что рассказывал ему в подробностях Оболенский: "копыто, отворотив дернину, осунулось..."
Так вот, оказывается, до какой степени Толстой "был лошадью"! Все знал, все до тонкостей понимал и потому мог позволить себе артистически преобразить факт - знаток это видит и не видит, ему это, во всяком случае, не мешает, потому что с истинным знанием сделано преображение, даже искажение, оно не случайно.
"Несправедливость" поставил Толстой третьим словом в первых же набросках "Холстомера" и затем уж подчинил отрицающему началу все произведение, судьбу пегого целиком. А между тем судьба действительного Холстомера ему была известна.
Мужик 1-й, родившийся от Любезного-1 и Бабы в заводе А. Г. Орлова-Чесменского в селе Острове под Москвой (станция Отдых) в 1805 году и прозванный Холстомером за свой длинный, настильный ход, не был пегим. Он был, что называется, отметист. Впрочем, отметины его так расплылись, что их можно было принять за пежины.
Этот оттенок не стоило бы принимать во внимание, если бы толстовский Холстомер, сводя сумму своих несчастий, так не упирал на тот факт, что он был пегий, что он был мерин и т. д.
У заводчиков встречались, конечно, всякие причуды, в том числе и по части мастей. Знаменитый Малютин, например, не терпел вороных, считая, что они принесут ему несчастье. Особенно это убеждение укрепилось в его сознании к старости, и его, уже подслеповатого, при покупке лошадей приходилось обманывать, выдавая вороных за караковых: темно-гнедой, караковый и вороной иногда в самом деле трудно отличимы. Пегие, кстати, всеми почитались за простоватую масть, а, главное, также несчастную: "Жена будет изменять у того, кто ездит на пегих". Так что недоверие к пегим было хотя и предрассудком, но только не чьим-то минутным капризом или произволом.
Вообще же настоящий охотник простит лошади не только неудачную на его вкус масть, но и более существенный порок, если только есть в ней то, ради чего кровная лошадь создается,- стать и резвость. А Холстомер обладал этим в исключительной степени. И был поэтому пегий Мужик любимцем графа Орлова. Кличка, его, данная ему в самом деле по мужичьей масти, не заключала в себе ничего унизительного. Мать его звали Бабой, и Баба была также столь высоко ценима Орловым, что он именно эту кобылу взял с собой из России в Дрезден. И проездку делал ей там человек Орлова - Семен, прозванный Дрезденским. О Любезном и говорить не приходится. То был выдающийся рысак и производитель. В 1819 году, много позже кончины графа, когда пал Любезный, он, в память о любви хозяина к нему, был в уздечке и попоне стоя опущен в могилу у стены конюшни, где он провел всю свою блистательную жизнь.
Ценя родителей Холстомера, Орлов, когда увидел породность и резвость отметистого жеребенка, по достоинству оценил и его. Он сам занимался с ним, следя за его развитием и успехами в беге. Почти весь приплод одного с Холстомером года был отправлен в Хреновое под Воронеж. И лишь нескольких особенно для него дорогих лошадей Орлов оставил при себе, пристально наблюдая за их тренингом. В их числе был и Холстомер. Орлов писал тогда в Хреновое своему управляющему И. Н. Кабанову: "Хорошо, что ты похваливаешь молодых в упряжке, не вели их заторапли-вать в езде. Взятые же мною лошади все переменились к лучшему, один Холстомер не совсем еще исправился, нередко приталкивает".
Мерин? Молодой Холстомер не был и мерином. Вообще Орлов имел правило не продавать из своего завода жеребцов, а только выхолощенных: чтобы не разбазаривать высокой крови. Поэтому все жеребцы или жеребчики, предназначенные из его завода на продажу, механически выхолащивались. Однако и речи быть не могло о том, чтобы продавать феноменального Мужика 1-го. И после смерти Орлова в 1808 году трехлетнего Холстомера не смели и не думали трогать (в повести он становится мерином около 2 лет). Только в 1812 году, в переходное для Орловского завода время, когда стоял над ним управляющий-немец, уже семилетний Холстомер оказался выхолощен. Причем сделано было это опять-таки не по капризу и не за пежины. А потому, что управляющий счел рост этого жеребца недостаточным, чтобы он мог остаться в заводе производителем. Ему казалось нужным поднять высоту орловских рысаков в холке.
Тем не менее при таинственных обстоятельствах у В. И. Шишкина, нового управляющего, имевшего тогда по соседству с Хреновым собственный завод, оказалась кобыла Угрюмая, жеребая от Холстомера. Шишкин сам повинился в этом дочери Орлова. В 1812 году Угрюмая ожеребила вороного жеребца, прозванного Старым Атласным. И пошла и началась целая линия в рысистом коневодстве. Уже в нашем веке гремел из этой линии Эльборус (из Прилеп), потом того же завода и той же линии Бубенчик. Так до сих пор бегут, выигрывают и славятся на ипподромах рекордисты, дёрбисты, имеющие началом своим несравненного Холстомера.
Праправнук Холстомера гнедой Бычок оказался резвейшим рысаком в XIX веке, он был признан "лошадью столетия".


В "Былом и думах", где выведено столько замечательных лиц, не пропущен и Бычок, этот выдающийся ипподромный боец. Бычок принадлежал двоюродному брату Герцена - Д. П. Голохвастову, и в кабинете у него Герцен видел множество портретов прославленного рысака. "Как изображают Наполеона,- пишет Герцен,- то худым консулом с длинными и мокрыми волосами, то жирным императором, с клочком волос на лбу, сидящим верхом на стуле с коротенькими ножками, то императором, отрешенным от дел, стоящим - руки за спину, на скале средь плещущего океана, так и Бычок был представлен в разных моментах своей блестящей жизни: в стойле, где провел он юность, в поле - с небольшой уздечкой, наконец, заложенный едва видимой невесомой упряжью в крошечную коробочку на полозьях, и возле него кучер в бархатной шапке, в синем кафтане, с бородой, так правильно расчесанной, как у ассирийских царей быков,- тот самый кучер, который выиграл на нем не знаю сколько кубков Сазиковой работы, стоявших под стеклом в зале".
Когда послали нас в Англию с рысаками, я надеялся: после того, как ипподромные дела будут окончены, проеду в Лондоне по местам, связанным с именем Герцена. Герценский маршрут!
У меня имелся список адресов - по мере того, как Герцен с семьей прибыл в Лондон, осмотрелся и остался там жить с 1852 по 1865 год. За тринадцать лет лондонского житья он переменил более пятнадцати домов.
Некоторые герценские места в Лондоне сохранились и известны, то есть сфотографированы и описаны. Но до сих пор никому как-то не пришлось совершить паломничество по всем адресам.
Едва нас выгрузили с лошадьми в лондонском порту и, поместившись в автобус, мы двинулись через весь город на юго-восток, в Кент, сразу за Лондоном попалось первое герценское название: стрелка указывала - Севен Оке.
Севен Оке, Семь Дубов. Как же! Усадьба миссис Биггс, где Герцен виделся с Робертом Оуэном, патриархом социалистической мысли. Там, у госпожи Биггс в Севен Оке, оставался подолгу сын Герцена Саша и часто бывал сам Герцен.
Проезжая теперь с лошадьми Севен Оке, про себя я подумал, что попаду как-нибудь туда. Тут самый вредный из наших жеребцов Тайфун тотчас начал бить копытом, как бы стараясь дать мне понять: "В чем дело? Что еще такое! Какие Семь Дубов? Никуда ты не поедешь, а будешь давать мне овса и воды". Нельзя было ему и объяснить, что это же ведь Герцен, нам, конникам и лошадям, не чужой человек.
Двадцатого июля 1834 года Герцен решил пойти на ипподром. Арестован был Огарев. Это был первый удар по эпохе юношеского вольномыслия для Герцена и его кружка. Удар вызвал ошеломление, даже растерянность, которая выразилась хотя бы в вопросе: "Почему его, а не меня?" В одиночестве, рассеянии и подавленный, Герцен бродил тогда по московским улицам. В конце концов он в поисках встряски отправился на Ходынское поле, на скачки.
Скачки и бега на Ходынке, на теперешнем месте, тогда только учредились. Раньше, еще при самом А. Г. Орлове-Чесменском, рысаков и скакунов "мерили" у Калужской заставы, возле Нескучного сада, потом перебрались на Ходынку. Вот что пишет современник: "Перенесемся с Донского поля 90-х годов к 1835 году на противуположный край Москвы на поле Ходынское; там, где паслось так же обывательское стадо и куда свозились нечистоты из города, там устраиваются изящные галереи по образцу английских, веют разноцветные флаги, тысячи экипажей летят со всех концов Москвы к ипподрому, несметная пестрая толпа окаймляет веревку двухверстного круга. И в центре этой громадной, живописной, разнообразной картины под развевающимся флагом в галерее группируется небольшой кружок распорядителей Московских скачек, мановения которых все ожидают для начатия небывалого в Москве так давно зрелища!"
На скачках Герцен встретил свою судьбу - Наташу Захарьину. Он в первый раз после многих лет знакомства с ней заговорил. С ипподрома они шли через Ваганьковское кладбище. Герцен рассуждал горячо и откровенно. Он рассказывал об аресте Огарева, о своем состоянии, и, должно быть, многое из общепринятого резко зачеркивал, потому что спутница его спросила, указывая на кладбищенскую церковь:
- А эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу?
Герцен продолжал судить крайне критически, утверждая, что благородные порывы остаются не признаны, усилия пропадают даром.
- Неужели вы говорите о рукоплесканиях? - заметила его спутница.- Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.
В "Былом и думах" Герцен рассказывает об этой встрече, но не столь подробно, он, в частности, и не упоминает, что разговор происходил после скачек. (Об этом известно по его письмам и другим воспоминаниям.) Он будто смутился своего посещения в день ареста друга. Хотя ведь, как это обычно бывает, Герцен шел не на ипподром собственно, а ради сильного отвлечения, которое способны дать бега или скачки. Конская охота у нас родилась от ипохондрии графа Орлова, который, взявшись за вожжи или повод, забывал свой недуг.
Я вспоминал это при виде таблички Севен Оке, однако самый вредный из наших жеребцов Тайфун будто и знать ничего не желал ни про Бычка, ни про Герцена. Он долбил и долбил до тех пор, пока Гриша, наш наездник, лежавший в автобусе на сене и пытавшийся уснуть, не поднялся и не крикнул на него страшным голосом:
- Замолчи, с-скотина!
Стук Тайфуна оказался роковым предзнаменованием.
Мы проезжали по Лондону, и вот Юстон-стрит, Ве-стбурн Террас, Пэддингтон - все герценские улицы, однако мы, как нарочно, минуем их выше или ниже, словом, в стороне от тех номеров, где жил Герцен. И сквозь автомобильный шум, грохот города я все слышал назойливое копыто.
Гораздо ближе мне удалось "подъехать верхом" к Герцену несколько лет назад на Северном Кавказе неподалеку от Теберды. Лошадь, из таких, что Расин писал: "Я предоставил лошади вести себя", из тех, что считаются опытнее всадника, осторожно выбирала дорогу. Темнело. Пробираться надо было по горному склону между деревьев. Здесь, в поселке, жили старики Сатины. Маргарита Федоровна Сатина в молодости была компаньонкой Н. А. Тучковой-Огаревой, а муж ее - Владимир Александрович - внук Н. М. Сатина, одного из ближайших друзей Герцена. Самого Герцена эти старички, конечно, застать не могли, но все же то были живые, органичные осколочки герценского окружения. И вот бывалый конь доставил меня к Сатиным.
- Сколько я помню, Боже мой, а все живу! - стал говорить старик Сатин.- Ясно помню, как сейчас, до мелочей. Толстой. Как на портретах - с бородой, в длинной рубахе и сапогах. Но аристократ! Горький... Тоже в сапогах, однако много проще. Шаляпин: много разговоров насчет разгула. Да, много помню. До мелочей! Иногда читаю у Герцена или Огарева описания, и все до мелочей знакомо: как ехали за границу, осень, сбруя, ямщики, колокольчик... А теперь вижу только на могилах холодные плиты да мимо гонят коров. Сколько я помню! И все никак не умру.
После таких монологов в краю, где Герцен никогда и не бывал, но висят выцветшие семейные фотографии его жены, его детей, а его самого называют по-домашнему Александром Ивановичем, после этого начинало казаться, что лошадь везла меня не горной дорогой и вообще не по земле, а во времени. Честное слово, я чувствовал себя булгаковским дьяволом, когда на обратном пути от Сатиных двигался во мраке, среди каких-то испарений и туманов, под мощный шум горной реки и потому без стука копыт, без дороги: земли не было, ничего вещественно-реального не было. Кругом бескрайняя бездна. "Боже мой, сколько я помню! А все живу". Толстой, Герцен, Шаляпин. Вечность.

Я еду, еду на коне,
И звезды машут мне...


И вот случайные линии начинают пересекаться: конь привез к Сатиным; в музее коневодства висят портреты Бычка, которые рассматривал Герцен; с трибуны Московского ипподрома по-прежнему виден шпиль Ваганьковской церкви, на который когда-то Александру указывала Натали и они говорили о лошадях; Севен Оке - Семь Дубов - дорожная стрелка под Лондоном, где часто бывал Герцен, а мы едем мимо - торговать лошадьми, но мы все же видим мельком парк и покой Семи Дубов, которые напоминали Герцену лучшие дни в Соколове и Васильевском, в Перхушкове.
В перхушковский дом я также приехал верхом. В "Былом и думах" Герцен вспоминает, как скрипели там двери, ставни, половицы. Я слез, привязал коня. Вошел в дом, поднялся наверх по шатким ступеням. Скрипят! Подобное соединение кажется смешно, случайно и сторонне - едешь мимо! Вдруг, однако, даже через малую деталь начинает раскрываться как живая достоверность целый мир. И эти люди, эти лошади в нем.
Замечательный случай отмечен в записках А. А. Стахоэича, кавалергарда, а впоследствии театрального энтузиаста. На большом смотре у него захромала лошадь. Доложил. Приказали дать другого коня. Подводят какого-то серого. "Чья лошадь?" - спрашивает Стахович у вахмистра, поднимаясь в седло. "Поручика Лермонтова!" Мысль о том, говорит автор записок, что я сижу на лошади несчастного Лермонтова (это было вскоре после роковой дуэли), настолько не давала мне покоя, что я плохо держал строй, не слышал приказаний и заслужил в конце концов выговор. Дорога такая связь, пусть через лошадь, но с Лермонтовым!


Я все подыскивал пути "поехать верхом" к Пушкину. От конюшни до Захарова, или Захарьина, где рос Пушкин, на хорошей лошади было час ходу. Но живого звена как стимула не находилось. Правда, дочь Пушкина Мария (Прототип Анны Карениной) замужем была за Гартунгом, начальником государственного коннозаводства, и жила она поэтому в ведомственном здании коннозаводства, где теперь Институт мировой литературы. Но то было в Институте мировой литературы, в Москве. А здесь, рядом с За-харовом, "колыбелью поэта", держалась лишь смутная молва об имени Пушкина.
Трофимыч, местный житель, старый улан, рассказывал, как у него однажды убежали из табуна жеребята и он нашел их в Захарове.
- Ничего там уж нет,- говорил Трофимыч, прибавляя: - Поэт писал стихи на березах.
В памяти Трофимыча сохранились путем многих косвенных отражений бытовые легенды "и про царей и про цариц" и про знаменитостей столетней давности. Но главным образом предания армейские.
- Ссора произошла,- вот что говорил Трофимыч о роковом поединке поэта,- когда кавалергарды стояли на травах.
Действительно, и ситуация "на травах", и вся эта версия идут от князя Трубецкого, гвардейского офицера, служившего вместе с Дантесом.
О том, как маленький Пушкин царапал что-то на стволах захаровских берез, рассказывали совсем в другом, домашнем кругу. Стало быть, Трофимыч услыхал об этом позднее. Приехал за жеребятами в Захарове, стал спрашивать про Пушкина, который не поладил с кавалергардами, когда они стояли на травах, а ему в ответ: "А, Пушкин! Тот, что стихи на березах у нас писал".
Я не мог никак ощутить точный момент, чтобы решить и отправиться в Захарове - "колыбель Пушкина".
И только когда все-таки я поехал в Захарове и лошадь в одном месте отказалась идти через воду, я взялся за хлыст и вспомнил: то была дорога самозванца. "Вот хоть отсюда свороти влево, да бором иди по тропинке до часовни, что на Чеканском ручью, а там прямо через болото на Хлопино, а оттуда на Захарьево, а тут уж всякий мальчишка доведет до Луевых гор",- так в "Борисе Годунове" хозяйка корчмы объясняет беглому монаху Григорию, как добраться до литовской границы. Какая "литовская граница"! Вот он, Чеканский ручей - конь пробует его копытом и пятится. "Вперед, и горе Годунову!" У Хлопина, называемого теперь Хлюпино, препятствием было уже не болото, а железнодорожные пути. Лошадь робела черных змеиных рельсов.
Подмосковная дорога на Захарове, переместившаяся в "Борисе Годунове" совсем в иные края, показывала ход пушкинской мысли подобно тому, как характеризовала Толстого переиначенная им судьба Хол-стомера. Тут открывался как бы "центр притяжения" для Пушкина - "мое Захарове", сказал он. "Домашним образом" стремился поэт познать, почувствовать отечественную историю, ибо эта история была для него личным делом. Он выверяет свою родословную на фоне русской истории. Читает труд Карамзина и набрасывает автобиографические записки. У него является мысль о создании национальной трагедии шекспировского масштаба. Пушкин ищет в прошлом эпоху, которая соединилась бы в исторической перспективе с современностью. Ему близки и Псков и Новгород, он чувствует свою семейную связь с петровским временем - с Петербургом, но все же в итоге мысль его замыкается на смутном времени. Фактически Пушкин обратился к своему детству, вернулся к собственным истокам - "мое Захарове", рядом Вяземы - вотчина Годуновых, где витают легенды и о Борисе и о Марине Мнишек, где, наконец, похоронен его младший брат. Замысел рождается как бы из "семени", глубоко укоренившемся в родной почве.
В Захарове лошадь моя испугалась пушкинского обелиска, осадила и от шпоры дала осечку - поднялась на дыбы.
Потом я проскочил деревню. Лошадь уже ничего не боялась и тянула обратно с охотой. Трофимычу я сказал, что проехал в Захарове.
- Ничего там уж нет,- отозвался старый кавалерист.- Поэт, говорят, писал стихи на березах.
Мне же казалось, что в Захарове я съездил не просто на лошади, а на машине времени.

Куприн, принимаясь писать "Изумруд", держал лошадь прямо у себя в доме: сначала на террасе, а потом просто в спальне; ему хотелось в совершенстве постичь лошадиную "душу", конскую "психологию". И вот результат. "Сено",- думает Изумруд, жуя сено. Совершенно по-лошадиному.
Однако тут же Куприн допустил ряд специальных обмолвок. Их даже так много, что кажется, они сделаны нарочно, чтобы показать, насколько это не имеет значения, когда схвачены между тем "смысл", атмосфера, высшая правда. "Семимесячный стригунок", когда стригунком считается годовалый жеребенок; "Изумруд спал стоя, покачиваясь", что есть серьезный порок, называемый "медвежьей качкой", за который рысаков, как правило, бракуют на ипподроме; наконец, "селезенка, екающая от сытости", хотя всякий, кто только переступил порог конюшни, разубеждается в пресловутой "селезенке", екающей будто бы от сытости. Почему-то у кобыл ничего не екает от сытости! (Это у жеребцов в паху с шумом выходит из препуциального мешка воздух.)
Но Куприн обо всем этом не заботится, зная самый дух бегов. Вот если писатель не чувствует атмосферы, тогда даже достоверный профессионализм и уж тем более ошибки сразу делаются заметны и раздражают. Чехов считал: "Нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле", и художник имеет право создать свою картину, однако про себя он должен знать все медицински достоверно: "Согласие с научными данными должно чувствоваться и в условности..."
Конечно, писателю важно вовремя слезть с седла. Вот случай из жизни Пушкина: с ясностью и великолепием представилась ему вдруг сцена "У фонтана" в момент, когда прогуливался он на коне в окрестностях Михайловского,- он писал тогда "Бориса Годунова". В ближайшем трактире, куда завернул поскорее Пушкин, чтобы удержать так неожиданно пришедшее к нему, не нашлось ни пера, ни чернил, ни клочка бумаги. И пока, погоняя коня, поэт стремился домой, стихи исчезли из памяти, совершенно бесследно растаяли. Пушкин не мог вспомнить ни строчки. Встреча Самозванца и Марины, позднее им созданная, считается одним из пушкинских шедевров. Все-таки Пушкин говорил, что представившееся ему тогда, в поездке верхом, было много выше.


 



Hosted by uCoz