ВЕРХОМ
"Однажды утром, когда я си-
дел и думал о Тургеневе, бег
моих мыслей был прерван
стуком копыт".
Джордж: Мур
"Самое главное для писателя
это вовремя слезть с седла".
И. С. Тургенев в беседе
с Конст. Леонтьевым
Верхом или в экипаже, или же в полетах и
поездках по спортивным делам я стараюсь
обычно воспользоваться положением
всадника. "Великое дело сидеть в седле.
Можно подняться на стременах и далеко
видеть кругом",- так говорил Джон
Вебстер, драматург, современник Шекспира.
Все, что обгоняет тебя или несется
навстречу, попадает в поле зрения с
особенной резкостью, потому что лошадь и
ты вместе с ней оказываешься как бы против
течения. На коне можно подъехать вдруг со
стороны совершенно неожиданной: знакомые
имена, хорошо известные названия
заговорят иначе, а также откроются по-новому
целые явления, будто бы и не связанные с
лошадью.
Сам Шекспир, а также Монтень и Свифт
обдумывали свои произведения верхом. В
творениях Шекспира проявляется не только
исключительный интерес к лошадям, но и
профессиональное понимание конного дела.
В поэме "Венера и Адонис" описание
образцового жеребца дано так специально-совершенно
и полно, что совпадает со старинными "Правилами
выездки" Бландевиля.
Крутая холка, ясный полный глаз,
Сухие ноги, круглые копыта,
Густые щетки, кожа как атлас,
А ноздри ветру широко открыты.
Грудь широка, а голова мала...
Причем в переводе еще не уместились
отмеченные у Шекспира преимущества чуть
вислого крупа и прямого постава ног.
Неизвестно, откуда у Шекспира глубокое
понимание лошади, как узнал он названия
кавалерийских приемов, конских пород и
статей, где научился он различать масти,
детали сбруи до мелочей, почему, наконец,
очень часто Шекспир говорит о стихах как о
скачках, прислушиваясь к их "фальшивому
галопу" или, напротив, четко
сбалансированному движению. Мы не знаем
обстоятельств, научивших Шекспира
профессиональному слогу и пониманию -
языку ездока, жаргону манежа. Но ведь не
случайно, должно быть, именно на этом языке
выразил Шекспир намерение "обуздать
горячего Пегаса, мир поразив
благородством выездки".
Пушкин в Михайловском решил всерьез
заняться выездкой. "Хочу жеребцов
выезжать",- сообщает он в письме к брату,
и в библиотеке его появляется манежное
наставление Риго. И хотя Пушкин
подтрунивал над Кюхельбекером, что тот на
Кавказе свалился с коня и озабочен этим,
сам он писал в ту же пору Вяземскому о себе:
"Упал на льду не с лошади, а с лошадью:
большая разница для моего наезднического
честолюбия". В самом деле, надо знать на
опыте разницу, все оттенки, чтобы так
проникновенно и вместе с тем
профессионально верно говорить о коне, как
Пушкин в "Песни о вещем Олеге", чтобы
описать, как конь грызет и пенит мундштук
или "как гонит бич в песку манежном на
корде резвых кобылиц".
Грибоедов составляет специальный
кавалерийский трактат. Карамзин спешит на
скачки в Виндзор и, не найдя из Лондона
экипажа до места, с половины пути идет
пешком. Работая же под Москвой в Остафьеве
над "Историей Государства Российского",
наш историограф каждое утро, прежде чем
сесть за свой фундаментальный труд, по
часу ездит верхом. Судьба Герцена решилась
на скачках - он влюбился на ипподроме, и
потому так запомнились ему на всю жизнь и
Ходынский бег, и шпиль Ваганьковской
церкви, что по соседству с ипподромом. "Я
сделался страстный охотник до верховой
езды",- пишет Герцен из вятской ссылки.
Толстой в молодости мечтает служить в
конной гвардии, в зрелые годы организует
конный завод, устраивает состязания; с
конем же и седлом он не расстается всю
жизнь. И потому за гробом его, как
полагается у конников, вели гнедого Делира.
Словом, великие литературные имена сами
дают повод взглянуть на них с "лошадиной"
точки зрения, подъехать к ним, так сказать,
на коне. Конечно, "нельзя критиковать с
высоты коня", как сказал Горький. Но
можно все-таки взглянуть, сохраняя при
этом чувство масштаба. Ведь еще древние,
разбирая природу искусства, толковали о
том, кто - возница, врач или поэт - лучше
поймет Гомерово описание конского бега?
Сосед Толстого и коннозаводчик Д. Д.
Оболенский рассказывает, как однажды
Толстой пришел к нему за советом. Он выбрал
рысака для покупки, однако не знал ни
клички его, ни происхождения. Толстой стал
на словах описывать лошадь. И так увлекся,
что, казалось, забыл о практической цели, а
просто с азартом живописал породистого
жеребца. Следя за ним, говорит Оболенский,
я точно видел перед собой этого жеребца во
всех подробностях. Описание было так
картинно, подробно и профессионально, что
Оболенский угадал, что за лошадь, какого
завода и кто ее родители. Пошли смотреть.
Все сошлось. "Однако, вы знаток!" - с
восхищением обратился к Оболенскому
Толстой и купил жеребца.
А какова сила творческого постижения у
Толстого! "Лев Николаевич, право, вы
когда-нибудь были лошадью",- сказал, как
известно, Тургенев, слушая устный рассказ
Толстого о предполагаемых "переживаниях"
старого коняги.
Насколько он "был-таки лошадью",
Толстой показал и в "Холстомере", и в
эпизоде скачек из "Анны Карениной", и
в других своих созданиях, короче, всякий
раз, когда речь у него заходит о лошадях.
Толстой чаще всего так и пишет о них,
удовлетворяя самым педантичным
требованиям знатока. Авторитет
коннозаводства, Я. И. Бутович дал в этом
отношении разбор "Холстомера",
подтвердив профессиональную
непогрешимость Толстого. Конник отыскал в
"Холсто-мере" множество оттенков,
неискушенному читателю незаметных, однако
обличающих (как выразился Буто-вич),
насколько в самом деле Толстой был и
лошадником и... "лошадью". Тут и
понимание экстерьера, и приемов езды, и
конюшенного быта, словом, "глубокий
коннозаводский смысл". Но не мог же
специалист не заметить в "Холстомере"
и довольно большого числа смещений,
погрешностей против конного
профессионализма. Знаток, конечно, увидел
все это, однако он доказал свой
критический такт, сделав в этом месте
паузу, как бы подчеркивая, что здесь речь о
художественном произведении
заканчивается, а дальше идет
узкоспециальный разговор.
Ведь Толстой все знал, ведь неточности, "погрешности"
не по неведению возникли. Черновики
показывают, как эти неточности и
профессиональные промахи были тщательным
образом допущены, отработаны.
Репин, сам степняк-лошадник, рассказывает,
как Толстой учил его прыгать на коне через
ручей. Они вдвоем ехали по лесу верхами.
Вдруг ручей. Толстой пустил лошадь шибче и
перемахнул. Репин замялся и хотел было
переступить вброд. Толстой ему велел:
- Вы лучше перескочите разом. Наши лошади
привыкли. В ручье вы завязнете - топко, это
даже небезопасно.
Лошадь, вероятно, увидела близко воду и
упирается. Толстой продолжает:
- Понукните его. Я знаю, он скачет хорошо.
По этим советам видно, что Толстой не
подслушал со стороны, а знал практически и
профессионально те наставления, какие в
"Анне Карениной" англичанин-тренер
высказывает перед скачкой Вронскому: "Не
торопитесь и помните одно: не задерживайте
у препятствий и посылайте, давайте ей
выбирать, как она хочет". И уж, конечно,
известно было Толстому, как можно упасть,
покалечиться, покалечить или даже убить
лошадь; лошадь может сломать ногу, спину,
но только не от едва заметного
прикосновения всадника к седлу, как это
описано в "Анне Карениной": "Не
поспев за движением лошади, он, сам не
понимая как, сделал скверное
непростительное движение, опустившись на
седло". Этим-то неловким движением,
пишет чуть дальше Толстой, Вронский и
сломал своей Фру-Фру хребет. Кто со щемящим
сердцем не читал этих строк! Один
спортсмен мне признался, что эти строки
испортили ему полжизни: начиная в молодые
годы ездить, он больше всего боялся
допустить то же "непростительное
движение" и только со временем узнал -
так не бывает!
Надо пережить или хотя бы наблюдать
всевозможные перипетии в верховой езде -
на прыжках, на кроссе, в поле, в лесу или в
горах, то есть когда приходится принимать
в седле самые невероятные позы и причинять
лошади Бог знает какие неудобства,- чтобы
убедиться, насколько невозможно описанное
Толстым. Четыре недвижно сросшихся
позвонка в седловине, площадь седла, а
кроме того, фактура, так сказать, и опять же
плошадь седалища не позволят произвести
такого разрушительного эффекта. Однако
ради романтизма скачек, чтобы передать,
насколько это полет и поэзия, Толстой и
сделал Фру-Фру неправдоподобно хрупкой.
В книге М. Иванова "Возникновение и
развитие конного спорта"
воспроизведена картина того
Красносельского стипль-чеза 9 июля 1872 года,
на котором был Толстой и который он потом
описал в "Анне Карениной". На старт
вышли двадцать семь офицеров, из них
восемнадцать упали по дистанции. Восемь
упавших все-таки сумели продолжать скачку.
Двое сошли с круга. В итоге финишировали
пятнадцать человек. Среди упавших был и
князь Голицын; с него Толстой в данном
случае "списал" Вронского.
Итак, было падение. Каких только падений не
случается! Чего не бывает! Но такого, как в
"Анне Карениной", уж точно не бывает. И
Толстой, безусловно, знал это.
В ранних вариантах романа было иначе,
достовернее. Там, когда Вронский был еще
Балашовым, Анна звалась Татьяной, а Фру-Фру
на английский манер Tiny, не человек
ошибался, а оступалась на краю канавы
перед препятствием лошадь. Толстой
достоверно описал, что видел сам на
Красносельских скачках, что рассказывал
ему в подробностях Оболенский: "копыто,
отворотив дернину, осунулось..."
Так вот, оказывается, до какой степени
Толстой "был лошадью"! Все знал, все до
тонкостей понимал и потому мог позволить
себе артистически преобразить факт -
знаток это видит и не видит, ему это, во
всяком случае, не мешает, потому что с
истинным знанием сделано преображение,
даже искажение, оно не случайно.
"Несправедливость" поставил Толстой
третьим словом в первых же набросках "Холстомера"
и затем уж подчинил отрицающему началу все
произведение, судьбу пегого целиком. А
между тем судьба действительного
Холстомера ему была известна.
Мужик 1-й, родившийся от Любезного-1 и Бабы в
заводе А. Г. Орлова-Чесменского в селе
Острове под Москвой (станция Отдых) в 1805
году и прозванный Холстомером за свой
длинный, настильный ход, не был пегим. Он
был, что называется, отметист. Впрочем,
отметины его так расплылись, что их можно
было принять за пежины.
Этот оттенок не стоило бы принимать во
внимание, если бы толстовский Холстомер,
сводя сумму своих несчастий, так не упирал
на тот факт, что он был пегий, что он был
мерин и т. д.
У заводчиков встречались, конечно, всякие
причуды, в том числе и по части мастей.
Знаменитый Малютин, например, не терпел
вороных, считая, что они принесут ему
несчастье. Особенно это убеждение
укрепилось в его сознании к старости, и его,
уже подслеповатого, при покупке лошадей
приходилось обманывать, выдавая вороных
за караковых: темно-гнедой, караковый и
вороной иногда в самом деле трудно
отличимы. Пегие, кстати, всеми почитались
за простоватую масть, а, главное, также
несчастную: "Жена будет изменять у того,
кто ездит на пегих". Так что недоверие к
пегим было хотя и предрассудком, но только
не чьим-то минутным капризом или
произволом.
Вообще же настоящий охотник простит
лошади не только неудачную на его вкус
масть, но и более существенный порок, если
только есть в ней то, ради чего кровная
лошадь создается,- стать и резвость. А
Холстомер обладал этим в исключительной
степени. И был поэтому пегий Мужик
любимцем графа Орлова. Кличка, его, данная
ему в самом деле по мужичьей масти, не
заключала в себе ничего унизительного.
Мать его звали Бабой, и Баба была также
столь высоко ценима Орловым, что он именно
эту кобылу взял с собой из России в Дрезден.
И проездку делал ей там человек Орлова -
Семен, прозванный Дрезденским. О Любезном
и говорить не приходится. То был
выдающийся рысак и производитель. В 1819
году, много позже кончины графа, когда пал
Любезный, он, в память о любви хозяина к
нему, был в уздечке и попоне стоя опущен в
могилу у стены конюшни, где он провел всю
свою блистательную жизнь.
Ценя родителей Холстомера, Орлов, когда
увидел породность и резвость отметистого
жеребенка, по достоинству оценил и его. Он
сам занимался с ним, следя за его развитием
и успехами в беге. Почти весь приплод
одного с Холстомером года был отправлен в
Хреновое под Воронеж. И лишь нескольких
особенно для него дорогих лошадей Орлов
оставил при себе, пристально наблюдая за
их тренингом. В их числе был и Холстомер.
Орлов писал тогда в Хреновое своему
управляющему И. Н. Кабанову: "Хорошо, что
ты похваливаешь молодых в упряжке, не вели
их заторапли-вать в езде. Взятые же мною
лошади все переменились к лучшему, один
Холстомер не совсем еще исправился,
нередко приталкивает".
Мерин? Молодой Холстомер не был и мерином.
Вообще Орлов имел правило не продавать из
своего завода жеребцов, а только
выхолощенных: чтобы не разбазаривать
высокой крови. Поэтому все жеребцы или
жеребчики, предназначенные из его завода
на продажу, механически выхолащивались.
Однако и речи быть не могло о том, чтобы
продавать феноменального Мужика 1-го. И
после смерти Орлова в 1808 году трехлетнего
Холстомера не смели и не думали трогать (в
повести он становится мерином около 2 лет).
Только в 1812 году, в переходное для
Орловского завода время, когда стоял над
ним управляющий-немец, уже семилетний
Холстомер оказался выхолощен. Причем
сделано было это опять-таки не по капризу и
не за пежины. А потому, что управляющий
счел рост этого жеребца недостаточным,
чтобы он мог остаться в заводе
производителем. Ему казалось нужным
поднять высоту орловских рысаков в холке.
Тем не менее при таинственных
обстоятельствах у В. И. Шишкина, нового
управляющего, имевшего тогда по соседству
с Хреновым собственный завод, оказалась
кобыла Угрюмая, жеребая от Холстомера.
Шишкин сам повинился в этом дочери Орлова.
В 1812 году Угрюмая ожеребила вороного
жеребца, прозванного Старым Атласным. И
пошла и началась целая линия в рысистом
коневодстве. Уже в нашем веке гремел из
этой линии Эльборус (из Прилеп), потом того
же завода и той же линии Бубенчик. Так до
сих пор бегут, выигрывают и славятся на
ипподромах рекордисты, дёрбисты, имеющие
началом своим несравненного Холстомера.
Праправнук Холстомера гнедой Бычок
оказался резвейшим рысаком в XIX веке, он
был признан "лошадью столетия".
В "Былом и думах", где выведено
столько замечательных лиц, не пропущен и
Бычок, этот выдающийся ипподромный боец.
Бычок принадлежал двоюродному брату
Герцена - Д. П. Голохвастову, и в кабинете у
него Герцен видел множество портретов
прославленного рысака. "Как изображают
Наполеона,- пишет Герцен,- то худым
консулом с длинными и мокрыми волосами, то
жирным императором, с клочком волос на лбу,
сидящим верхом на стуле с коротенькими
ножками, то императором, отрешенным от дел,
стоящим - руки за спину, на скале средь
плещущего океана, так и Бычок был
представлен в разных моментах своей
блестящей жизни: в стойле, где провел он
юность, в поле - с небольшой уздечкой,
наконец, заложенный едва видимой
невесомой упряжью в крошечную коробочку
на полозьях, и возле него кучер в бархатной
шапке, в синем кафтане, с бородой, так
правильно расчесанной, как у ассирийских
царей быков,- тот самый кучер, который
выиграл на нем не знаю сколько кубков
Сазиковой работы, стоявших под стеклом в
зале".
Когда послали нас в Англию с рысаками, я
надеялся: после того, как ипподромные дела
будут окончены, проеду в Лондоне по местам,
связанным с именем Герцена. Герценский
маршрут!
У меня имелся список адресов - по мере того,
как Герцен с семьей прибыл в Лондон,
осмотрелся и остался там жить с 1852 по 1865
год. За тринадцать лет лондонского житья
он переменил более пятнадцати домов.
Некоторые герценские места в Лондоне
сохранились и известны, то есть
сфотографированы и описаны. Но до сих пор
никому как-то не пришлось совершить
паломничество по всем адресам.
Едва нас выгрузили с лошадьми в лондонском
порту и, поместившись в автобус, мы
двинулись через весь город на юго-восток, в
Кент, сразу за Лондоном попалось первое
герценское название: стрелка указывала -
Севен Оке.
Севен Оке, Семь Дубов. Как же! Усадьба
миссис Биггс, где Герцен виделся с
Робертом Оуэном, патриархом
социалистической мысли. Там, у госпожи
Биггс в Севен Оке, оставался подолгу сын
Герцена Саша и часто бывал сам Герцен.
Проезжая теперь с лошадьми Севен Оке, про
себя я подумал, что попаду как-нибудь туда.
Тут самый вредный из наших жеребцов Тайфун
тотчас начал бить копытом, как бы стараясь
дать мне понять: "В чем дело? Что еще
такое! Какие Семь Дубов? Никуда ты не
поедешь, а будешь давать мне овса и воды".
Нельзя было ему и объяснить, что это же
ведь Герцен, нам, конникам и лошадям, не
чужой человек.
Двадцатого июля 1834 года Герцен решил пойти
на ипподром. Арестован был Огарев. Это был
первый удар по эпохе юношеского
вольномыслия для Герцена и его кружка.
Удар вызвал ошеломление, даже
растерянность, которая выразилась хотя бы
в вопросе: "Почему его, а не меня?" В
одиночестве, рассеянии и подавленный,
Герцен бродил тогда по московским улицам.
В конце концов он в поисках встряски
отправился на Ходынское поле, на скачки.
Скачки и бега на Ходынке, на теперешнем
месте, тогда только учредились. Раньше, еще
при самом А. Г. Орлове-Чесменском, рысаков и
скакунов "мерили" у Калужской заставы,
возле Нескучного сада, потом перебрались
на Ходынку. Вот что пишет современник: "Перенесемся
с Донского поля 90-х годов к 1835 году на
противуположный край Москвы на поле
Ходынское; там, где паслось так же
обывательское стадо и куда свозились
нечистоты из города, там устраиваются
изящные галереи по образцу английских,
веют разноцветные флаги, тысячи экипажей
летят со всех концов Москвы к ипподрому,
несметная пестрая толпа окаймляет веревку
двухверстного круга. И в центре этой
громадной, живописной, разнообразной
картины под развевающимся флагом в
галерее группируется небольшой кружок
распорядителей Московских скачек,
мановения которых все ожидают для начатия
небывалого в Москве так давно зрелища!"
На скачках Герцен встретил свою судьбу -
Наташу Захарьину. Он в первый раз после
многих лет знакомства с ней заговорил. С
ипподрома они шли через Ваганьковское
кладбище. Герцен рассуждал горячо и
откровенно. Он рассказывал об аресте
Огарева, о своем состоянии, и, должно быть,
многое из общепринятого резко зачеркивал,
потому что спутница его спросила, указывая
на кладбищенскую церковь:
- А эта колокольня ничего не говорит больше
вашему сердцу?
Герцен продолжал судить крайне критически,
утверждая, что благородные порывы
остаются не признаны, усилия пропадают
даром.
- Неужели вы говорите о рукоплесканиях? -
заметила его спутница.- Сейчас мы видели,
как их расточают лошадям. Одни поденщики
требуют награды.
В "Былом и думах" Герцен рассказывает
об этой встрече, но не столь подробно, он, в
частности, и не упоминает, что разговор
происходил после скачек. (Об этом известно
по его письмам и другим воспоминаниям.) Он
будто смутился своего посещения в день
ареста друга. Хотя ведь, как это обычно
бывает, Герцен шел не на ипподром
собственно, а ради сильного отвлечения,
которое способны дать бега или скачки.
Конская охота у нас родилась от ипохондрии
графа Орлова, который, взявшись за вожжи
или повод, забывал свой недуг.
Я вспоминал это при виде таблички Севен
Оке, однако самый вредный из наших
жеребцов Тайфун будто и знать ничего не
желал ни про Бычка, ни про Герцена. Он
долбил и долбил до тех пор, пока Гриша, наш
наездник, лежавший в автобусе на сене и
пытавшийся уснуть, не поднялся и не
крикнул на него страшным голосом:
- Замолчи, с-скотина!
Стук Тайфуна оказался роковым
предзнаменованием.
Мы проезжали по Лондону, и вот Юстон-стрит,
Ве-стбурн Террас, Пэддингтон - все
герценские улицы, однако мы, как нарочно,
минуем их выше или ниже, словом, в стороне
от тех номеров, где жил Герцен. И сквозь
автомобильный шум, грохот города я все
слышал назойливое копыто.
Гораздо ближе мне удалось "подъехать
верхом" к Герцену несколько лет назад на
Северном Кавказе неподалеку от Теберды.
Лошадь, из таких, что Расин писал: "Я
предоставил лошади вести себя", из тех,
что считаются опытнее всадника, осторожно
выбирала дорогу. Темнело. Пробираться надо
было по горному склону между деревьев.
Здесь, в поселке, жили старики Сатины.
Маргарита Федоровна Сатина в молодости
была компаньонкой Н. А. Тучковой-Огаревой,
а муж ее - Владимир Александрович - внук Н. М.
Сатина, одного из ближайших друзей Герцена.
Самого Герцена эти старички, конечно,
застать не могли, но все же то были живые,
органичные осколочки герценского
окружения. И вот бывалый конь доставил
меня к Сатиным.
- Сколько я помню, Боже мой, а все живу! -
стал говорить старик Сатин.- Ясно помню,
как сейчас, до мелочей. Толстой. Как на
портретах - с бородой, в длинной рубахе и
сапогах. Но аристократ! Горький... Тоже в
сапогах, однако много проще. Шаляпин: много
разговоров насчет разгула. Да, много помню.
До мелочей! Иногда читаю у Герцена или
Огарева описания, и все до мелочей знакомо:
как ехали за границу, осень, сбруя, ямщики,
колокольчик... А теперь вижу только на
могилах холодные плиты да мимо гонят коров.
Сколько я помню! И все никак не умру.
После таких монологов в краю, где Герцен
никогда и не бывал, но висят выцветшие
семейные фотографии его жены, его детей, а
его самого называют по-домашнему
Александром Ивановичем, после этого
начинало казаться, что лошадь везла меня
не горной дорогой и вообще не по земле, а во
времени. Честное слово, я чувствовал себя
булгаковским дьяволом, когда на обратном
пути от Сатиных двигался во мраке, среди
каких-то испарений и туманов, под мощный
шум горной реки и потому без стука копыт,
без дороги: земли не было, ничего
вещественно-реального не было. Кругом
бескрайняя бездна. "Боже мой, сколько я
помню! А все живу". Толстой, Герцен,
Шаляпин. Вечность.
Я еду, еду на коне,
И звезды машут мне...
И вот случайные линии начинают
пересекаться: конь привез к Сатиным; в
музее коневодства висят портреты Бычка,
которые рассматривал Герцен; с трибуны
Московского ипподрома по-прежнему виден
шпиль Ваганьковской церкви, на который
когда-то Александру указывала Натали и они
говорили о лошадях; Севен Оке - Семь Дубов -
дорожная стрелка под Лондоном, где часто
бывал Герцен, а мы едем мимо - торговать
лошадьми, но мы все же видим мельком парк и
покой Семи Дубов, которые напоминали
Герцену лучшие дни в Соколове и
Васильевском, в Перхушкове.
В перхушковский дом я также приехал верхом.
В "Былом и думах" Герцен вспоминает,
как скрипели там двери, ставни, половицы. Я
слез, привязал коня. Вошел в дом, поднялся
наверх по шатким ступеням. Скрипят!
Подобное соединение кажется смешно,
случайно и сторонне - едешь мимо! Вдруг,
однако, даже через малую деталь начинает
раскрываться как живая достоверность
целый мир. И эти люди, эти лошади в нем.
Замечательный случай отмечен в записках А.
А. Стахоэича, кавалергарда, а впоследствии
театрального энтузиаста. На большом
смотре у него захромала лошадь. Доложил.
Приказали дать другого коня. Подводят
какого-то серого. "Чья лошадь?" -
спрашивает Стахович у вахмистра,
поднимаясь в седло. "Поручика
Лермонтова!" Мысль о том, говорит автор
записок, что я сижу на лошади несчастного
Лермонтова (это было вскоре после роковой
дуэли), настолько не давала мне покоя, что я
плохо держал строй, не слышал приказаний и
заслужил в конце концов выговор. Дорога
такая связь, пусть через лошадь, но с
Лермонтовым!
Я все подыскивал пути "поехать верхом"
к Пушкину. От конюшни до Захарова, или
Захарьина, где рос Пушкин, на хорошей
лошади было час ходу. Но живого звена как
стимула не находилось. Правда, дочь
Пушкина Мария (Прототип Анны Карениной)
замужем была за Гартунгом, начальником
государственного коннозаводства, и жила
она поэтому в ведомственном здании
коннозаводства, где теперь Институт
мировой литературы. Но то было в Институте
мировой литературы, в Москве. А здесь,
рядом с За-харовом, "колыбелью поэта",
держалась лишь смутная молва об имени
Пушкина.
Трофимыч, местный житель, старый улан,
рассказывал, как у него однажды убежали из
табуна жеребята и он нашел их в Захарове.
- Ничего там уж нет,- говорил Трофимыч,
прибавляя: - Поэт писал стихи на березах.
В памяти Трофимыча сохранились путем
многих косвенных отражений бытовые
легенды "и про царей и про цариц" и про
знаменитостей столетней давности. Но
главным образом предания армейские.
- Ссора произошла,- вот что говорил
Трофимыч о роковом поединке поэта,- когда
кавалергарды стояли на травах.
Действительно, и ситуация "на травах",
и вся эта версия идут от князя Трубецкого,
гвардейского офицера, служившего вместе с
Дантесом.
О том, как маленький Пушкин царапал что-то
на стволах захаровских берез,
рассказывали совсем в другом, домашнем
кругу. Стало быть, Трофимыч услыхал об этом
позднее. Приехал за жеребятами в Захарове,
стал спрашивать про Пушкина, который не
поладил с кавалергардами, когда они стояли
на травах, а ему в ответ: "А, Пушкин! Тот,
что стихи на березах у нас писал".
Я не мог никак ощутить точный момент, чтобы
решить и отправиться в Захарове - "колыбель
Пушкина".
И только когда все-таки я поехал в Захарове
и лошадь в одном месте отказалась идти
через воду, я взялся за хлыст и вспомнил: то
была дорога самозванца. "Вот хоть отсюда
свороти влево, да бором иди по тропинке до
часовни, что на Чеканском ручью, а там
прямо через болото на Хлопино, а оттуда на
Захарьево, а тут уж всякий мальчишка
доведет до Луевых гор",- так в "Борисе
Годунове" хозяйка корчмы объясняет
беглому монаху Григорию, как добраться до
литовской границы. Какая "литовская
граница"! Вот он, Чеканский ручей - конь
пробует его копытом и пятится. "Вперед, и
горе Годунову!" У Хлопина, называемого
теперь Хлюпино, препятствием было уже не
болото, а железнодорожные пути. Лошадь
робела черных змеиных рельсов.
Подмосковная дорога на Захарове,
переместившаяся в "Борисе Годунове"
совсем в иные края, показывала ход
пушкинской мысли подобно тому, как
характеризовала Толстого переиначенная
им судьба Хол-стомера. Тут открывался как
бы "центр притяжения" для Пушкина -
"мое Захарове", сказал он. "Домашним
образом" стремился поэт познать,
почувствовать отечественную историю, ибо
эта история была для него личным делом. Он
выверяет свою родословную на фоне русской
истории. Читает труд Карамзина и
набрасывает автобиографические записки. У
него является мысль о создании
национальной трагедии шекспировского
масштаба. Пушкин ищет в прошлом эпоху,
которая соединилась бы в исторической
перспективе с современностью. Ему близки и
Псков и Новгород, он чувствует свою
семейную связь с петровским временем - с
Петербургом, но все же в итоге мысль его
замыкается на смутном времени. Фактически
Пушкин обратился к своему детству,
вернулся к собственным истокам - "мое
Захарове", рядом Вяземы - вотчина
Годуновых, где витают легенды и о Борисе и
о Марине Мнишек, где, наконец, похоронен
его младший брат. Замысел рождается как бы
из "семени", глубоко укоренившемся в
родной почве.
В Захарове лошадь моя испугалась
пушкинского обелиска, осадила и от шпоры
дала осечку - поднялась на дыбы.
Потом я проскочил деревню. Лошадь уже
ничего не боялась и тянула обратно с
охотой. Трофимычу я сказал, что проехал в
Захарове.
- Ничего там уж нет,- отозвался старый
кавалерист.- Поэт, говорят, писал стихи на
березах.
Мне же казалось, что в Захарове я съездил
не просто на лошади, а на машине времени.
Куприн, принимаясь писать "Изумруд",
держал лошадь прямо у себя в доме: сначала
на террасе, а потом просто в спальне; ему
хотелось в совершенстве постичь лошадиную
"душу", конскую "психологию". И
вот результат. "Сено",- думает Изумруд,
жуя сено. Совершенно по-лошадиному.
Однако тут же Куприн допустил ряд
специальных обмолвок. Их даже так много,
что кажется, они сделаны нарочно, чтобы
показать, насколько это не имеет значения,
когда схвачены между тем "смысл",
атмосфера, высшая правда. "Семимесячный
стригунок", когда стригунком считается
годовалый жеребенок; "Изумруд спал стоя,
покачиваясь", что есть серьезный порок,
называемый "медвежьей качкой", за
который рысаков, как правило, бракуют на
ипподроме; наконец, "селезенка, екающая
от сытости", хотя всякий, кто только
переступил порог конюшни, разубеждается в
пресловутой "селезенке", екающей
будто бы от сытости. Почему-то у кобыл
ничего не екает от сытости! (Это у жеребцов
в паху с шумом выходит из препуциального
мешка воздух.)
Но Куприн обо всем этом не заботится, зная
самый дух бегов. Вот если писатель не
чувствует атмосферы, тогда даже
достоверный профессионализм и уж тем
более ошибки сразу делаются заметны и
раздражают. Чехов считал: "Нельзя
изобразить на сцене смерть от яда так, как
она происходит на самом деле", и
художник имеет право создать свою картину,
однако про себя он должен знать все
медицински достоверно: "Согласие с
научными данными должно чувствоваться и в
условности..."
Конечно, писателю важно вовремя слезть с
седла. Вот случай из жизни Пушкина: с
ясностью и великолепием представилась ему
вдруг сцена "У фонтана" в момент,
когда прогуливался он на коне в
окрестностях Михайловского,- он писал
тогда "Бориса Годунова". В ближайшем
трактире, куда завернул поскорее Пушкин,
чтобы удержать так неожиданно пришедшее к
нему, не нашлось ни пера, ни чернил, ни
клочка бумаги. И пока, погоняя коня, поэт
стремился домой, стихи исчезли из памяти,
совершенно бесследно растаяли. Пушкин не
мог вспомнить ни строчки. Встреча
Самозванца и Марины, позднее им созданная,
считается одним из пушкинских шедевров.
Все-таки Пушкин говорил, что
представившееся ему тогда, в поездке
верхом, было много выше.